Авенир Крашенинников - Затишье
Жара стояла перед этим — языки у собак до земли, на новых срубах Силина и Епишки топилась сера. Бочаров не запирал окошка: с пруда ночами свежело. Проснулся в поту. Топот ног по улицам, крики, лай. И над всем — звон, звон, звон. Или в ушах это, как после болезни? Вскочил, второпях оделся, толкнулся наружу. Зарева нет, утреет, часа, должно быть, три, не больше. У Паздерина в окошках перебегают огоньки. Сам Паздерин зимой еще перебрался в каменный дом на улицу Начальническую, значит, проснулись нахлебники. И окна Гилевых — с огорода светятся. Костя постучал, открыла Наталья Яковлевна, лица не видать — огонь со спины.
— Что случилось?
— Не знаю, Константин Петрович, наши-то к заводу побежали.
Все вместе — пришлые и коренные — торопились под гору, к заводоуправлению. У церкви со свечами и иконами в руках собрался весь причт. Отец Иринарх подымает крест, вякает Салтык: «Отврати, господи». Бойкие людишки раздают лопаты, заступы. Скачут верховые:
— Запрягайте своих лошадей, завод тонет! А ну, кому жисть дорога — на берег!
— Бочаров, собирайте людей, идите к своим печам. Будем насыпать дамбу! — Капитана трудно узнать: в грязи, полотняная нижняя рубашка прилипла к телу, сапога жулькают. Голос железный, властный:
— Шевелись!
Все могло погибнуть, все! Вода уже серо отсвечивает в котлованах, змейками разъедая края. Подбирается под стены цехов, ощупью шарит щели, чтобы пробраться к стайкам. Крадется к зажженным печам — взрывом разметать их. Мастеровые — по колено в воде.
На телегах везут песок, глину с отвалов. Мелькают лопаты, прихлопывая липкие куски. Кузнечными кувалдами вгоняют сваи: рра-аз, рраз-раз-раз! Все перепутались, где свои, где чужие. Овчинников и Никита бегают с носилками — рукоятки сгибаются. Как случилось, что оказались вместе, бог ведает, подхватили носилки.
— А ну, наваливай! — позабыв обо всем, орал Андрей.
Алексей Миронович с Евстигнеем Силиным и другими шабрами по Мотовилихе налегают на телегу, норовя положить ее набок. Передние колеса телеги скошены под водой, летят фонтанчики брызг, пенится вода от сваленого галечника.
— Поднатужьтесь ребята, — кричит капитан, — прорвется!
Он уже верхом на неоседланной лошади. Круп ее блестит каплями, розоватые ноздри дрожат, фыркают, она перебирает ногами, чтоб не вязли, приседает назад, хвостом в воду, выпрыгивает и боком скачет дальше.
— Вот, едрена вошь, скупался, — слышится Епишкин голос.
Епишка ползет по глине из ямы, желтая вода льется с него, он отряхивается, как собачонка.
У Кости на ладонях от лопаты резиновые пленки, в глазах рябь от воды, поясницу ломит. Он никогда еще не видел столько людей, захлестнутых одним порывом, потерялся в нем. Хлещет вода из сапог, но жарко, жарко, кровь колотит в виски.
А ведь полдень уже! Солнце высокое, маленькое, палючее. Мастеровые разделись по пояс; болтаются, посверкивают на шнурках нательные крестики, кожа после шеи бела, словно исподняя рубаха. И не заметили, как подошли женки да девки. Высоко подоткнув подолы, не стыдясь круглых, синеватых от воды коленок, идут, покачиваясь, на коромыслах — ведра и корзины с землей.
— Ой, девка, на кол не наскочи, под водой-то не вида-ать!
— Сам боталом-то не зачепись, любить нечем будет!
— Охо-хо, ха-ха-ха! А вот они, наши-то какие!
Кама по ту сторону насыпи кружится, гонит по мелководью бражную воду, а мотовилихинцы все сыплют, сыплют землю, сцепляют связами да поперечинами. И так хорошо, так солнечно на душе, что Костя, выпятив кадык, тоже хохочет. Хохочет сверкающему небу, речному простору, хохочет в ожившей молодости своей.
глава тринадцатая
Артиллерийский инспектор господин Майр изумился. Его деревянное с глубоко врезанными глазницами лицо даже шевельнулось, мочальные баки встопырились, рот изобразил букву «о». Ничего подобного господину Майру наблюдать не приходилось. Этот мастеровой большой шутник: молотом системы Кондэ колет орехи! Сыплется шелуха, а ядро абсолютно цело. Мастеровой берет его из-под молота и преспокойным образом жует. Господину Майру сделалось худо.
— Э-э, любезный, — поманил он мастерового пальцем, — ты почему нарушаешь правила работы?
— У нас свои порядки. — Мастеровой очень нагло усмехнулся белыми зубами.
— Как звать? — Господин Майр выговаривал каждую букву отдельно, будто выстругивал из дерева.
— Звать меня Овчинников, — пожал плечами мастеровой. — А тебе, сударь, чего?
Он многозначительно глянул на печь, в которой сидели стальные болванки. Господин Майр почувствовал, что в цехе весьма жарко и, не сгибая ноги, направился к выходу. Нет, с него достаточно. Он приехал в Мотовилиху, чтобы присутствовать при поражении капитана Воронцова, засвидетельствовать это соответствующим актом и отбыть в артиллерийское управление. В управлении держали пари. Господин Майр не был игроком, но все же не верил, что в этой Мотовилихе могут соперничать с самим Крупном. Капитан Воронцов произвел на господина инспектора весьма неблагоприятное впечатление: заносчив, самоуверен. Майр счел своим долгом напомнить ему, что наряд военного ведомства, заключающий в себе сто четырехфунтовых стальных орудий системы Крейнера и пятьдесят двенадцатифунтовых пушек, вступает в силу лишь после благополучных испытаний пробного образца.
— Об этом знает каждый мастеровой, — ответил Воронцов. — Вы приехали слишком рано, господин Майр, мне занимать вас недосуг. Если желаете, то в нашем усердии убедитесь сами.
Инспектор Майр убедился: завод похож на становище разбойников, и пошел в свои комнаты, снятые у очень любезного господина Паздерина.
А тем временем Овчинников свистнул подручным. Длинными, подвешенными на цепи к рельсе клещами добыли они из раскаленной пасти печи белую, как огромная редька, болванку. С нее коркою отваливалась окалина. Сноровисто водрузили на стол. Андрей подумал: «Вот бы так-то этого самого инспектора», дернул рычаг. С хрустом сжалась тугая сталь. На лицах — капельки пота, на запонах — огнистые переливы. Содрогается земля, пар, словно из крана перестоявшего самовара, рвется из золотника: «Фуб, фуб, фу-уб»!
— А ну, шевелись, — кричит Андрей подручным, — капитан в долгу не останется!
Раньше он думал: никакому начальству верить нельзя. Вспомнит, как отца притащили после правежа, — зубы трещат. Велик ли был тогда Андрей — и его каторгой стращали… Но капитану поверил. Сам при капитане собрал молот, сам почуял, сколь послушна железная махина — будто своя рука. Да и оглушал работой тоску по Катерине: войдет в цех, почует запах огня и словно отрубит остальное — на время…
Первую деловую болванку привезли в кузнечный цех как невесту. Правда, была невеста такой увесистой, что подали под нее особую телегу, окованную полосами железа. Капитан шел впереди, сильно отмахивая руками, словно на смотру. Ирадион — справа; длинные волосы поредели, посеклись, на скулах лепешками румянец, узкие глаза блестят, как медные шлаковины, весело и остро. Слева Алексей Миронович в войлочной шляпе до бровей, борода вперед: знай, мол, наших. Яша замыкает, радостью рассинелись его глаза, лицо светлое, будто девичье, словно не тронуло его ни летнее солнце, ни жесткий зной печи. Сталь отлили такую, что хоть связывай узлами, расплющивай в пластину не толще бумаги — никаких трещин. Редкостная сталь.
— Смотри не подкачай! — подсказывает Ирадион Андрею.
— Да уж как-нибудь… Милости просим погреться, у вас, поди, холодно!
Капитан крестит свирепо раскаленную печь:
— С богом, ребята!..
У механического цеха ждал прокованную болванку Бочаров. Никогда не думал, что будет так — даже под ложечкою засосало. Увлек его капитан, а он и не заметил. Поистине «из печеного яйца цыпленка высидит!» Епишка егозился на телеге, ноги болтались, шапку потерял. Сильные кобылы рычали нутром, косились на кузню.
Как муравьи, обступили болванку, приняли на станки. Со свистом крутился трансмиссионный вал, по-змеиному шипели ремни, крыльями шлепали в слабине. Среди переплетов ремней толпились мастеровые. Болванка медленно проворачивалась на обдирке, радужная стружка с тонким звоном капала из-под резцов. Никита облизнул пересохшие губы, вытянул шею. Не ведал, что так истоскуется, словно опять впервые допустили к станку.
— Вот эдак бы да первый сноп, — сказал Евстигней Силин, пошевелил пальцами; капли запутались в бороде. — Эх, не видать Бориса да Глеба — поспелого хлеба.
Поставили пушку на хода — на колеса. Сами дивились, какая она ладная, голубушка, да приглядная. И не красными кровями отливает под осенним солнышком, а голубыми. Сталь-то, выходит, меди благороднее. Никто не думал, что назначение ее — смертоубийство. Гладили ладонями хобот, заглядывали в черную со светлым отблеском у жерла дыру, садились на корточки. Не верится, что сами смастерили.