Сухбат Афлатуни - Поклонение волхвов. Книга 2
Замысел князя был осуществлен.
Как и любой его замысел — не совсем так, как первоначально виделось. В Ташкент он вернулся, но вести репетиции не удалось. Воздух и здесь сменился, стал липким и взрывчатым. Князь не сдавался; с великим скрипом что-то стало получаться, и тут — сюрприз: еще одна революция. «Гражданин Романов» ей тоже обрадовался, но как-то уже машинально. Послал куда-то приветственную телеграмму, походил на какие-то митинги, ему поаплодировали. Красόты новой власти почувствовал скоро: имущество его начали понемногу национализировать, но самого не трогали. История который раз проехалась по его хребту, но теперь хребет уже не имел былой прочности и гибкости.
Князь видел, как город побежал. Бежал с семейством владелец цирка Юпатов, теперь в его цирке шли революционные заседания и принимались резолюции. Бежал владелец «Новой Шахерезады» Пьер Ерофеев с серебристой прядью а-ля Дягилев, бежала, звякая украшениями, аккомпаниаторша Сороцкая. В «Шахерезаде» после национализации исчезли ковры и померкло электричество; Бурбонский выступил с миниатюрой с намеком на четырех всадников Апокалипсиса и тоже бежал. Публика из недоубежавших в «Шахерезаду» еще заглядывала, ели мало, нюхали кокаин и выкрикивали стихи. Не бежал Чайковский-младший: писал для новой власти марши и песнопения, лихо переверстывая прежние свои опусы; даже из музыки для «Гамлета» попытался слепить балет про освобожденных дехкан и слепил бы, если бы не очередной запой. Не бежала и бывшая мадам Левергер, точнее, не успела, была найдена убитой и ограбленной. Князь был на похоронах, публики пришло немного, мадам лежала в гробу разодетая и накрашенная; вокруг гроба ковыляла, припадая набок, старенькая Мими; Чайковский-младший мучил флейту, пытаясь наиграть Шопена, и не мог. Дул ветер со снегом; отпевал отец Михаил.
После этих похорон князь слег и никуда боле не выходил. Дворец его был отнят, он лежал в доме старой своей гражданской жены фон Дрейер на Шелковичной. Хотел было поприсутствовать на переносе праха казненных саперов, из крепости в Александровский сад, на место, где прежде собирались возводить Софийский собор; собирался не ради саперов, но ради Кондратьича, причисленного к сонму местночтимых революционеров; уже даже оделся… Доплелся до постели, выпил выдохшееся шампанское, стал диктовать завещательное письмо. Над постелью стояли часы с арапчатами, дар отца Кирилла; секундная стрелка шелестела по кругу; минутная и часовая стояли.
Великий князь умирал.
Сквозь запертые окна до него долетал колокольный росплеск, канун Рождества, колокола гремели, но словно стыдливо и виновато. Князь попытался перекреститься и не почувствовал своей руки, ладонь была где-то далеко от него, на другом конце Вселенной.
Последний медный удар вспыхнул и погас над городом.
Портрет государя императора Николая Первого смотрел на него.
Глаза глядели с ледяной печалью. За спиной плыли бархатные облака.
«Я готов, господа актеры. Go, make you ready!»
Занавес дрогнул и пополз в сторону. Открылись грандиозные декорации, выполненные по эскизам отца Кирилла. Гигантская лестница, уходящая спиралью под самый потолок, где горела лампа и плавала на сквозняке паутина. «Играющему королей — мой поклон, я данник его величества. Странствующий рыцарь найдет дело мечу и копью, вздохи любовника не пропадут даром…»
Они стояли на сцене и смотрели на него.
Марш Чайковского-младшего царапал слух диссонансами.
Итак…
«Клавдий, король Датский!» Выходит дядя, Александр Второй, обезображенный бомбой. «Полоний, обер-камергер!». Князь N, придерживая съезжающий парик, со стопкой сожженного дневника. «Горацио, друг Гамлета!» Ребе с алхимической колбой и веревкой на шее с достоинством кланяется. «Гертруда, королева Датская!» Мать перестает играть, отрывается от клавиатуры и смотрит на него. «Офелия!» Фанни подходит к роялю, прижимая ко рту туберкулезный платок, платье убрано полевыми цветами. «Бернардо!» Тишина. «Бернардо, увидевший Призрака!» Вильям Т. Стэд в каюте разглядывает футляр; вода пробивает стенки. «Священник!» Тишина. «Священник, the Priest!» Сцена неподвижна, толпа стоит на лестнице. «Отец Кирилл!» Гертруда играет марш, Клавдий поправляет корону; священника нет. «Значит, он еще жив… — думает князь. — Жив…» Сцена гаснет; кадры отснятой Ватутиным хроники.
«Священника… Он просит позвать священника», — шепчутся в соседней комнате две женщины, его гражданские жены. Нет, посылать за священником еще рано. Великий князь пролежит в бреду еще несколько дней. Перед смертью очнулся, привели священника. Князь ожидал, что придет отец Кирилл, ему напомнили, что отец Кирилл уехал… «Моим главным грехом было то, что я хотел спасти Россию», — сказал на исповеди; священник, чье лицо было невидно из-за сумерек, покачал головой. После смерти князя оставили ненадолго одного; горели свечи. Внезапно ожила минутная стрелка на часах; внутри коробки зашумело, заиграла музыка. Дрогнули и закружились арапчата; турецкий марш. Доплясав, остановились, выдвинулся никому, даже князю, не известный потайной ящичек. Внутри ящика видны были пожелтевшие бумаги, исписанные почерком императора Николая Первого; можно было различить «Иона» и «Великий Князь». Если бы в комнате кто-то находился, он бы, без сомнения, смог извлечь эти документы и прочесть. Но обе жены были заняты приготовлениями к похоронам; утешая друг друга, они составляли в соседней комнате план действий. Снова заиграл турецкий марш и ящичек задвинулся.
Через два дня, шестнадцатого января, прах «гражданина Николая Романова» пронесут по городу и предадут земле подле ограды Георгиевского собора. Со временем собор закроют, перестроят под кукольный театр, захоронения возле него уничтожат; но произойдет это еще не скоро. Пока же в газете «Новый путь» сообщалось, что «бывший князь» был тоже в своем роде борцом с самодержавием, что, несмотря на свою классовую ограниченность, покойный в меру сил сочувствовал угнетенным и раздувал пламя революционной борьбы.
Для раздела хроники заметка была подробной и написанной с чувством. Что неудивительно: автором ее был Кошкин, уже просто Кошкин, без всякого латинского псевдонима и былого светского лоска. Эту вырезку Кошкин вложит в письмо — последнее письмо, которое отец Кирилл получит из Ташкента; сидя в ледяном Петрограде, отец Кирилл будет долго изучать ее — гораздо дольше, чем этого требует обычная газетная заметка.
…Металлическое тело аэроплана медленно, чуть вперевалку, ползет по полю. Черно-белая съемка не дает представления ни об окраске аэроплана, ни о расцветке костюма авиатора, ни об оттенках травы и гор вдалеке. Бесшумно вертится винт, плющатся к земле травы. «Глубиною мудрости человеколюбно вся строяй и полезныя всем подаваяй, Едине создателю, упокой, Господи, душу раба Твоего…» Покачиваются крылья, авиатор машет рукой. Аэроплан отрывается от травы и зависает в воздухе. Солнечный блик скатывается по крылу; уменьшается трава, поля, арыки, молчаливо бегущие люди.
— О! Миэрун-да![58]
Молодой попутчик отложил газету и уставился в окно, часто моргая.
Над холмами, бежавшими вдоль поезда, завиднелась белая вершина.
— Смотри, Машенька, вон гора Фудзжи, Фудзжи-сан. Помнишь, я тебе говорил?
Машка кивнула и прилипла к окну. Гора постепенно приближалась.
— Кирэй дес-нэ…[59]
Отец Кирилл согласился, воистину «кирэй». Солнце вполне взошло и обливало вершину мраморным светом. Впрочем, разве ее опишешь, волшебную гору?
— Мутка, смотри, вот гора Фудзжи, — говорила Машка, прижимая тряпичное лицо куклы к стеклу.
Куклу она стала называть Муткой в Петрограде. Услышала это имя в разговорах отца Кирилла с Кузьмой Сергеевичем, после чего безымянная кукла была наречена Муткой. Отец Кирилл хотел было опротестовать, но не стал.
Попутчик приподнял очки, чтобы лучше видеть гору. Рот его был открыт.
Машка мычала какую-то мелодию. Вдруг запела:
— Ах, мадам Дюбуша, это что за антраша?!
Отец Кирилл схватил ее руку:
— Маша! Машенька, я же просил тебя не петь эту глупую песню! Я же просил тебя!
Карие глаза наполнились слезами.
— Нандэс-ка?[60] — встрепенулся попутчик.
Отец Кирилл выдавил улыбку и пожал плечами.
Машка отвернулась от окна, сжала куклу:
— Мутка обиделась на папу!
Поезд остановился, станция Фудзжи. Аккуратная гора стояла в окне, на вершину наплывали облака. Отец Кирилл поднялся и сделал несколько упражнений, чтобы размяться.
За два года он научился жить в поезде. Служа в железнодорожной церкви, он все годы имел один, статичный и разумный образ железной дороги. Там были мастерские, было депо, все это работало, стучало, отходило на недолгий перекур и возвращалось к работе. Теперь железная дорога развернулась перед ним своей темной огромной стороной. Сколько раз они сидели днями в неподвижном вагоне среди вьюги и пустоты, и он сходил с ума, выдумывая, где раздобыть еды и тепла для Машки. Сколько раз их отцепляли, выталкивали из вагонов, мяли друг о друга на станциях, заставляли штурмовать поезда, которые шли не туда, куда требовалось, но куда-то шли. Движение означало в те дни хоть какую-то жизнь, и у того, что ехало, было меньше шансов погибнуть.