Алексей Югов - Шатровы
И неожиданно спросил Костю:
— А тебя еще не призывают?
Костя невольно покраснел: вспомнил, зачем являлся он к Матвею Матвеевичу. Но понимал, что никак нельзя признаться в этом брату.
— Нет… Года-то не подошли еще.
— Ну, и счастье твое и всех однолетков твоих! А нас вот кончили…
Тут он опять задышал чаще, видно стало, как под завязками рубахи колышется, бьет в глубокой ямке исхудалой шеи аорта; но еще раз, в последнее, он вновь цепко потянул к себе Костю за рукав.
Костя склонился к нему. Степан зашептал:
— Слушай теперь, запоминай: не наша война. Истребление народа… А им — нажива! И смертной мой, братнин, тебе наказ: коли возьмут, вспомни: аминем лиха не избудешь, пора за русскую трехлинейную браться да на своих паразитов-капиталистов штыки поворачивать! У нас там, в окопах, многие понимать стали… Ну… а теперь простимся, братишечко! Возьми: тут все прочитаешь, все поймешь.
Сказав это, он вынул из мешочка, висевшего у него на шее, листовку и незаметно пересунул брату:
— Спрячь… от всех спрячь… За это погинуть можешь… А надежным людям давай: пускай знают!
Держа листовку на коленях, прежде чем спрятать, Костя слегка развернул ее и успел прочесть:
«Фразы о защите отечества, об отпоре вражескому нашествию, об оборонной войне и т. п. с обеих сторон являются сплошным обманом народа».
В это время в палату вошла своей неслышной, упругой поступью, в привычной уже ей одежде — сестры милосердия — сама Ольга Александровна. Она тихонько приблизилась к братьям и, ничего не сказав, чуть заметным кивком головы и улыбкой дала понять, что время их беседы окончилось.
Удрученный, Костя шел возле Ольги Александровны мимо солдатских палат. Облик умирающего брата еще стоял перед глазами, а здесь, в палатах и кое-где в коридоре, и виднелась, и слышна была бьющая неуемным ключом сильная солдатская жизнь, хотя и опахнутая холодным и темным крылом смерти, хотя и среди боли и страданий, среди костылей и каталок, белоснежным бинтом окутанных, странно толстых голов и выставленных далеко впереди себя, на уродливо согнутых шинах, загипсованных рук.
Играли в шашки, а тайком и в картишки; листали «Ниву» и «Огонек», пробавлялись сказками и анекдотами, малость сдобренными смачным словечком (абы сестрица не слыхала!). Загадывали мудренейшие загадки; обсуждали житейские и политические дела; скребли письма.
Вот один бородач, с гайтаном кипарисового креста, проступающего под нижней рубахой, — старообрядец, наверно, — лежит в постели, высоко взмостясь спиною на подушках, как раз против широко разверстой двухстворчатой двери, и самодовольно — видать, дело идет на поправку! вещает, весело поблескивая глазами:
— Ну, землячки, а теперь я загану вам загадку: кто рожден, да не помер? (И кто же тут из молодых солдат догадается, что это — Илья-пророк: живым взят на небо!)
Молчание.
— Та-а-к… Ну, а кто не рожден, а помер? (Тут надо было вспомнить: Адам.) Опять же не знаете. Худо вас закону божию поп в школе учил, мало за вихры драл! Ну, ин, в третье загадаю: кто умер, да не истлел?
Молчание. Наконец кто-то из молодых солдат обиженно говорит:
— Очень ты стариковские загадки загадываешь! Умер, да не истлел… Мощи, наверно?
Бородач торжествует:
— Ну, и вышел дурень! Не мощи, а жена Лота. Когда выбегали они с мужем из Содома и Гоморы, она оглянулась, а не велено было, и за то обращена в соляной столп…
Вот жадно слушают сказку:
— Ну, известно, царица: сейчас берет трубочку — звонит кому следует: сейчас же разыщите мне того солдата, который трехглавого змея победил, а этого, говорит, самохвала бросьте в кипящий смоляной котел!
Вот солдатик об одном костыле, в голубой с отворотами пижаме, подошел к столику с кипяченой водой, испил, подмигнул, крякнул:
— Эх, братцы, нет питья лучше водицы… как перегонишь ее на хлебце!
А вот возле окна под пальмою идет вполголоса безотрадная беседушка:
— Что говорить: народ изверился, добра не чает!
— И баба видит, что неправда идет!
— Откуда ему добру-то быть? Прожили век, а всё эк!
Коридором, горделиво-изящной, легкой поступью, постукивая острыми французскими каблучками, развевая темные локоны из-под белой больничной шапочки, пробегает Кира Кошанская.
Белоснежный халатик на Кирочке — мало того, что докторский, для обходов, с перламутровыми пуговицами, без завязок, но он еще и сшит явно по заказу — из какого-то особого шелкового полотна, и отменно коротенек против прочих сестринских. Халатик прираспахнут — платьице тоже короткое, каких еще в городе и не носят, но изящно-деловое, не придерешься.
Кирочке разрешено так, хотя она и числится сестрой госпиталя, окончила сестринские курсы вместе с Раисой Вагановой, — разрешено потому, что она работает секретарем Ольги Александровны, ведет ее личную переписку со всеми властями, печатает на машинке, созванивается по телефону. В палаты лишь забегает. Перевязок не делает.
Но зато Ольга Александровна спокойно посылает ее для самых трудных переговоров с любым высоким начальством: Кирочка Добьется! Знание языков — английского и французского, — светскость, смелое и властное обаяние, а с кем нужно, и строгость, исполненная особого достоинства, обезоруживали и привлекали.
Кира вскоре же вслед за окончанием курсов откровенно заявила Шатровой, что с больными ей нудно, прямо-таки жить не хочется! Эта жуткая тишина, эти стоны… эти возгласы: синитар! «Можно, я буду помогать вам по госпиталю в другом чём? Все, все буду выполнять, что только возложите на меня?»
Подумав, Ольга Александровна согласилась. Раскаиваться не пришлось.
Зато другая из ее девочек — она так о них и говорила: «Мои девочки», — Раиса, та всю себя отдала уходу за ранеными. В солдатских палатах души в ней не чаяли: «Раисочка наша пройдет по палате — и не услышишь: как провеет! Укол сделает — комар слышнее ужалит! А случится надобность, санитара нет близко, эта сестричка и никакой работой не погнушается. Из ее рук водицы испить — дороже лекарства!»
В офицерской палате она что-то скоро не захотела работать. Долго отмалчивалась почему. Наконец, и то одной только Ольге Александровне, взяв с нее слово никому не говорить, призналась, что в палате раненых офицеров ее тяготит не простое, хотя и вполне корректное, отношение к ней. Ничего особенного, но тот поцелует ей руку, а тот возьмет и задержит ее пальцы в своей руке. Пишут ей стихи.
Ольга Александровна рассмеялась: дитя, дитя совсем! Но от офицерской палаты освободила.
Забавный и трогательный у нее, у Раисочки, был вид в белой глубокой шапочке, едва вместившей ее большие золотистые косы, в белом халате, не по росту длинноватом, в тапочках: туфель с каблуками Раиса не надевала, чтобы стуком каблуков не беспокоить раненых.
Лоб мыслителя, а лицо — девчонки. Сосредоточенный на какой-то внутренней, душевной заботе, принахмуренный взгляд. Так смотрят примерные школьницы-подростки: а все ли я сделала, как надо, не упустила ли чего?
Но, едва заговорит с нею раненый из ее палаты, нахмуренности как не бывало: отвечает, озаряя светлой девической и в то же время материнской улыбкой и свое и его лицо.
Но бывает один день в неделю, день, когда все ее существо лучится и светится, когда ни разу не дрогнет строгая бровь: этот день — суббота, в город приезжает Никита Арсеньевич!
Ольга Александровна, с присущим ей сердцеведением, по одному выражению лица Раисы узнавала, что сын уже приехал и сидит в ее кабинете. «Твой подсолнух», — однажды сказала она ему о Раисе.
И впрямь: как подсолнух поворачивается вслед за движущимся по небосводу солнцем, так и все существо Раисы в течение целого дня — здесь он или нет — было раскрыто в его сторону и как бы поворачивалось вслед за ним.
Однажды Никита сказал ей:
— Раиса, а вы знаете, какое чудесное, какое верное имя вам дали?
— Нет, а что?
— Раиса — значит легкая.
— Вот как? Не знала. С какого это языка?
— Я сам не знаю точно.
Присутствовавший при этой их беседе в кабинете Шатровой постоянный хирург госпиталя Ерофеев не удержался, перевел на язык медицины:
— Раиса этэрэа — Раиса эфирная, говоря на нашем жаргоне.
— А я?! — Это Кира Кошанская, требовательно и ревниво надув губки.
Хирург развел руками и все ж таки нашелся:
— А вы… вы — Кира Азиатика.
— Боже мой! Но я — истая европеенка!
— Как сказать!
Вмешался Никита:
— Я примирю вас: вы — евразиенка.
— Это меня устраивает.
Как стихают, и еще задолго, едва только быстрым, предостерегающим шепотком пронесется: «Сама!» И это не страх перед начальством, отнюдь. Взрослые, большие мужчины, солдаты, эти мужи крови, панибратствующие со смертью, светлеют, словно дети, завидевшие матерь, когда Ольга Александровна входит в палату. И нет горшей обиды для того, с кем она почему-либо не поговорит, к чьей кровати не подойдет.