Алексей Югов - Шатровы
Остальная половина нижнего этажа была оборудована под огромную, сверкающую кафелем кухню.
Сами Шатровы ютились, приезжая в город вместе с Володей и Сережей, в доме на Троицкой улице, где у Арсения Тихоновича была контора и где жил городской управляющий, ведавший сдачею муки и масла.
Солдаты, попадавшие в ее госпиталь из других, даже из петроградских, говаривали в простоте душевной:
— Ох, и добро, землячки, у этой Шатрихи! Прямо — синатория. А там ни протянуться, ни души испустить! И что господам офицерам, то и нам, нижним чинам!
— Одно и то же: ни в одеже, ни в пишше никакого различия не велит делать, ни в лекарствах!
— Ее и начальство здешнее боится. Что хочет — то творит.
— Ну ишшо бы: муж-то у ее какими капиталами ворочат! Его, говорят, и сам государь-император знат!
— Ну, вот!
— Нет, не говорите: и от самой много зависит!
И начались рассказы, как и кого она принимала из солдат в своем кабинете и что кому сказала:
— Извеличала и посадила меня!
— При ней ни один доктор, хоть в каком он чине, не смеет на нашего брата крикнуть-притопнуть!
— Сын-то, видать, в нее пошел, доктор-то Шатров, который психических лечит…
— Тоже обходительный. А как посмотрит на тебя, возьмет за руку пульс проверить, аж мурашки пойдут по волосам: ну, думаешь, этот сквозь жернов видит!
— Молодой совсем, а, видно, в докторском своем деле сильно понимает: кажно воскресенье его из деревни сюда привозят: для совету!
— Молод, да, видно, стары книги читал!
Старый рыжебородый солдат с забинтованной головой таинственно-назидательно поправил:
— Докторско понимат, это само сабой, как без этого? А он знат!
Это «знат» означало, что Никиту уж произвели в колдуны и волшбиты.
— И опять — о самой: о том, как лучше всех делает она перевязки, когда сама «стаёт на дежурство», о том, как рученьки ее «будто порхают» над твоей раной, «и ничем-то, ничем тебя не потревожит, не разбередит!»
— Да! Уж эта не скажет: не принимаю в свой госпиталь, которые ниже пупа ранены!
Хохочут. Это потому, что любимым солдатским развлечением при случае стало в хирургических палатах вспоминать про санитарный поезд одной княгини. Прежде чем взять в поезд раненого с поля боя, высланный ею фельдшер осматривал: не ранен ли этот солдат ниже пупка? Таких солдат учредительница поезда, мать княгиня, принимать не велела. Сестрами милосердия у нее работали две ее дочери, только что вышедшие из института благородных девиц: так вот, чтобы не пришлось им перевязывать «неприличные раны»!
Арсению Тихоновичу госпиталь его супруги влетал-таки в копеечку! Подписывая чеки на выплату, он иной раз покряхтывал, качал головою, чертыхался вполголоса. Собирался урезать. Поговорить с женой. А потом, пораздумавши, подсчитавши, убеждался, что с возраставших неудержимо, как снежный ком, катимый по сырому, липкому снегу, прибылей и доходов военного времени все эти траты на раненых представляют собою, в сущности, ничтожный процент. Убеждался и в том, что со времен, когда он взвалил на себя бремя госпиталя, как-то легче стали его взаимоотношения с высокими властями, что к его поставкам на военное ведомство стало замечаться неизменное, небывалое до этого благоприятствование.
И вместо сурового разговора с женой и урезки ее расходов на госпиталь, прозвучало:
— Ну, что ж! Тяжеленько, конечно, но уж будем держать имя!
Но само собой разумеется, офицерские палаты и в госпитале Шатровой были отделены от солдатских.
В одной из солдатских палат хирургического отделения лежал Степан Ермаков. Он был плох. Пуля на излете застряла в легком. Если бы сразу извлечь ее, то, вероятно, этим спасли бы жизнь солдата, но и тогда хирурги заколебались: ранение дыхательных органов, — а выдержит ли он ингаляционный наркоз? Теперь же, когда солдат был изнурен страданиями и раневой лихорадкой, когда он и без того на ладан дышал, теперь шатровский хирург прямо сказал, что наложение наркозной маски, первый же вдох эфира или хлороформа может тут же, на операционном столе, повлечь за собою экзитус леталис — смертельный исход.
Раненый был изможден. Под желтой кожей, будто обручи, обозначились ребра могучей некогда грудной клетки. Глубоко в костные чаши глазниц ввалились воспаленно горящие глаза. Стали синими обтянувшие рот губы. Он с трудом говорил, да, впрочем, ему это и не разрешалось. Дыхание стало трудным и частым.
Степан страдал невыносимо, задыхался. Позывало на кашель. Но эти кашлевые толчки могли стать смертельными: если там, в легком, разорвется кровеносный сосуд. И эти позывы кашля, и эти страдания только и утишались, что частыми вспрыскиваниями морфия.
Состояние раненого все ухудшалось. Он принимал одну только жидкую пищу. С каждым днем терял в весе. Дурным знаком была для врачей и эта скачущая, лихорадочная температура: подозревали начавшийся сепсис. А санитары — те уже заведомо обрекли Степана, следуя своим собственным, извечным приметам: «Нет, этот в могилу смотрит: ишь усики пощипывать стал, одеяло все потеребливает!»
По особой просьбе самой Ольги Александровны главный врач разрешил Косте Ермакову повидаться с братом. Но вперед поставил жесткий предел, не более пяти минут! Перед самой встречей распорядился сделать Степану очередной укол. А Ольга Александровна заранее подготовила раненого к свиданию с братом.
Хотя и ужаснувшийся в душе виду Степана, Костенька был все же обрадован той живой радостью, что вспыхнула в глазах старшего, и его попыткой улыбнуться обтянутым ртом: «А может быть, и выкарабкается братуха!»
Константин не знал о только что вспрыснутом морфии…
Одетый в большой, не по росту, посетительский халат и в белую, тоже съезжавшую ему на глаза, больничную шапочку, стыдясь перед братом за свой пышущий румянец, Костенька с минуту сидел возле его койки молча, не в силах заговорить и только держал и гладил на своих коленях большую, мосластую руку Степана.
А тот смотрел на него взором, лучащимся отцовской, радостно-страдающей любовью, и тоже долго ничего не мог произнести. Наконец что-то вышептал. И тотчас же дежурящая в палате сестра насторожилась: не заговорил бы громко!
Костя принагнулся к его лицу, переспросил:
— Что, братуха? Что ты сказал?
— Не велят мне, ишь, громко-то… берегут! Я говорю: издавненька, брат, не видались мы с тобой! Как же ты утешил меня! Теперь помру спокойно… Повидал!
— Что ты, что ты! Здесь тебя вылечат, подымут… А Семен был у тебя?
— Не-е-т. А я ему тоже депешу отбил… После уж узнал: ушел он от Арсения Тихоновича… ушел… И что ему не пожилось?
— У Башкина он, на военном заводе…
— Знаю…
Наступило молчание. И дабы отвлечь брата от тяжких мыслей, Костя сказал вдруг, напуская на себя радостную, гордую живость:
— Степанушко! А что ж ты своего «Георгия»-то не покажешь? Покажи крест-то свой, дай порадоваться и за нас, за всех за Ермаковых!
Волна душевной боли прошла по лицу Степана.
— Полно! — промолвил. — Скоро деревянный увидите! Чему тут радоваться? Обман один! Надо им, проклятым, чтобы под могильны кресты шли ложиться, — вот и надумали этими… крестиками… одурачивать!
Константин вздрогнул — не ожидал он этого! — и опасливо оглянулся. Потом спросил, хотя знал, заведомо знал, о каких проклятых говорил Степан: в этот миг в сознании Кости вновь пронеслись те ужаснувшие его, беспощадные слова Кедрова, услышанные там, у просвирни.
И вот сейчас разве не то же, не то же самое говорит ему родной брат, герой, георгиевский кавалер, который два года тому назад уходил гордый, бравый, готовый с радостью, как многие, многие, отдать жизнь свою за веру, царя и отечество?
Степан, отдышавшись, сказал, явно рассерженный непонятливостью брата:
— Кому?! А капиталистам проклятым! Царю… Кому больше?! В Минской губернии один уезд сплошь — Николая Николаевича владение! Все земли, леса, воды — всё его! Не от людей наслыхался — сам видал… За ихние прибыл я воюем… Раньше я тоже вон так же бы рассуждал, как вон тот, возле окна лежит: обе ноги отняты. Кто он теперь? Кровавый изрубок… Тоже за железный крестик обе свои ноги продал… В атаку впереди всех бежал… А уж сам понимат, что не жилец на белом свете: ханхрена!.. И оттого, что это непривычное ему слово Степан выговорил как-то хрипло и с придыханием, оно показалось Косте особенно страшным.
Раненый устал — откинулся на подушку.
— Устал я. Губы иссмякли. Да-кась испить… из твоих рук хочу…
Константин бережно напоил его из фаянсового белого поильника, стоявшего на прикроватном стольце.
И Степан продолжал все так же: как бы горестно насмехаясь и над собою, и над тем, что у окна, и над всеми такими же:
— Понять его не могу, в самом деле он так судит али только духу сам себе придает, чтобы помирать не страшно: я, говорит, чист предстану перед престолом всевышнего: источил кровь свою за отечество! Я ему ничего не стал возражать: зачем человеку перед кончиной душу растравлять… в последни-то часы жизни?.. И самому — скоро… Жалеем один другого…