Алексей Югов - Шатровы
Мальчик был растроган. Как жалел он, что не мог соединить свой голос с их голосами в этом гордом и нежном, могучем и в то же время никому не угрожающем гимне!
Когда гимн был исполнен, Иржи объяснил Володе его слова: это было «Где домов муй» — «Где родина моя»…
Еще и во время исполнения вещей из Сметаны и Дворжака обратил Володя внимание, что сотоварищи Иржи не остаются только слушателями его игры, а то, один, то другой помавают в воздухе рукою; хмурятся, как бы с чем-то не соглашаясь, или же, напротив, вдруг проясняются лицом в счастливой улыбке полного удовлетворения.
Он и спросил теперь у Иржи:
— А товарищи ваши, они тоже музыканты?
Иржи объяснил ему, что здесь, в этой комнате, и впрямь обитают одни только музыканты — четверо их, чехов-военнопленных; и что все они под его управлением — он первая скрипка — составляют струнный квартет городского офицерского собрания.
А в заключение с чувством лукавой гордости добавил, что у них в народе даже и поговорка такая идет из старины:
— Цо чех — то гудебник!
И Володя без всякого перевода понял: что ни чех — то и музыкант!
Попрощался. Расторопный и услужливый Пшеничка подержал ему шинель и помог надеть и застегнуть ненавистный гимназический ранец. Остальные: Иржи Прохазка, Ярослав Чех и даже Микулаш Сокол, показавшийся столь неприветливым вначале, стояли полукругом возле него, гостеприимствуя, бросая последние радушные приветы, приглашая быть постоянным их гостем и слушателем.
Вдруг Микулаш Сокол явно прислушался. Глядя на него, смолкли и остальные чехи. Вслушался и Володя. Извне, сквозь двойные зимние оконницы, доносился сверлящий скрип снега: как если бы кто-то тупо-заостренной палкой высверливал лунку в снегу.
Ян Пшеничка весело подмигнул Микулашу:
— О! То твой кмотр идет!
Микулаш Сокол кивнул головой.
— То — он.
И повернулся к двери; готовый встретить нового гостя.
Володя еще не знал, что «кмотр» — это по-чешски «кум», и с любопытством ждал, кто же это войдет сейчас.
Тем временем странное, прерывистое сверление снега на деревянном настиле двора прекратилось, а в сенцах послышался тяжелый пристук — дверь распахнулась, и вошел человек на деревяшке.
Вошел. Остановился. Снял солдатскую, серую, дешево-мерлушковую шапку-папаху, огладил усы и бородку и сказал с приветом и шуткою:
— Ну, здорово все крешшоны!..
В ответ ему послышалось:
— Добры дэн!
— Наздар! (Привет!)
Микулаш Сокол поспешно поставил для своего «кмотра» табурет.
Володя узнал вошедшего. Узнал и тот его. Поздоровался с ним наособицу, радушно и почтительно:
— О? Никак Владимир Арсеньевич?! Мое почтеньице!
— Егор?..
И запнулся — отчества его он не знал: на мельнице помольцев по отчеству не называли. Он покраснел от стыда.
Протянув Егору руку, сказал:
— Здравствуйте, Егор!.. Вы меня простите: не могу вспомнить, как вас по батюшке…
Егор добродушно ухмыльнулся, сощурился — хитренько и простовато.
— Ну, какая в этом беда!.. У вашего папаши на мельнице такое коловращение народу — где там нас всех, помольцев, запомнить! Да еще по батюшке! Рассмеялся. И не мог удержаться — созорничал:
— Да нас ведь по матушке больше привыкли!
Тут же, должно быть, спохватился, что «отроку» и не подобает слушать такие шутки, — ответил чинно:
— Иванычем по отцу величают: Егор, стало быть, Иваныч…
Затем обратился к своему «куму»:
— Ну, вот, Микулаш-кум, заказ твой исполнил. Верхонки, или сказать, голицы, по-нашему, по-сибирски, я тебе состроил: вот на, примеряй, что не ладно — не серчай!
Сказав это, он вручил своему другу широкие рукавицы, желтой мягкой кожи, что надевают поверх варежек-исподок для работы, для выезда в стужу.
Микулаш Сокол зарделся от смущения, от благодарности.
От голиц исходил добротный, приятный запах свежевыделанной кожи.
Микулаш, любуясь, похлопал ими одна об одну, смущенно бормоча: «Добже, добже!»; затем передал их для осмотра Яну Пшеничке, который уже давно тянул за ними руку, и, приобняв Егора Ивановича, поцеловался с ним.
А тот, чтобы за словами скрыть свою растроганность и смущение, бормотал:
— Ну, и ладно… ну, и хорошо!.. Носи, друг, на здоровье. У нас ведь не то, что там, у вас, а Сибирь-матушка немилостивая! В стужу варегами одними и не обойдешься: персты-то живо закоченеют! Ты же и по двору работаешь: дрова колешь, и воду возишь, и на лошади ездишь. Тут и варежек, перчаток не напасешься. А главное, что персты у вас особые! Разве же я не понимаю?! У меня велико ли дело — гармонь, от скуки, а как задубеют пальцы, то и лады будто перестают слушаться. Но ведь гармошку не приравняешь же к вашему… — тут Егор Иванович не вдруг нашел слово, — к вашему действу!..
Присесть Егор Иванович наотрез отказался:
— Нет, нет, никак: делов еще много. Да и надо успеть на базар сходить — попутну подводу обратную себе присмотреть.
Он попрощался, и они вышли во двор вместе с Микулашем.
Иржи Прохазка проводил своего юного друга за ворота, и они долго не могли с ним расстаться.
И тогда Володя насмелился:
— Скажите, Иржи, вы могли бы… научить меня играть на скрипке?
Замер.
Но чех даже весь зарделся от удовольствия.
— Само себоу, само себоу, Володья! И я могу вас очен бистро научить!
— Я сегодня же спрошу у мамы. И завтра же зайду вам сказать.
— Добже, добже!
Они разговаривали, стоя на краю мостовой, за мостиком от ворот через канаву. Володя стоял лицом к воротам, спиною к улице. Вдруг на лице чеха вспыхнул мгновенный испуг, и с неожиданной быстротою и силой он схватил мальчика за рукав шинели и втянул на мостик. В тот же миг из-за угла, замедляя свой бег на повороте, вымчалась пара серых в яблоках, в дышловой упряжке, под голубою сеткой…
Опытный, осанистый, бородатый кучер, в бекеше и в бархатной угластой шапке с золотым шнуром, еще туже натянул поднятые высоко синие вожжи кони перешли на шаг.
В рессорной легкой коляске с откидным верхом сидела, слегка откинувшись, царственно-безмятежная и в то же время неизъяснимо прелестная, красивая женщина, крупная, в серой шиншилловой шубке, в серой меховой шапочке, приколотой к ее пышным темным волосам, и с такою же муфтою на коленях. У нее было нежное, светло-румяное лицо с большими жемчужно-серыми глазами.
Иржи оцепенел. Он только что хотел сказать Володе, что как же так неосторожно они стояли — разве так можно! — и не смог вымолвить слова. И не было сил отвести глаза от этого, врасплох ворвавшегося в его душу видения, от этой княгини севера — так почему-то промелькнуло в сознании бедного Иржи, — от всей ее женственно-могучей и гордой, светлой и властно-обаятельной красоты.
Коляска совсем остановилась. Благозвучный, грудной, с легкой протяжкою удивления голос, проникнутый материнской встревоженностью, произнес:
— Володенька? Сынок… почему ты здесь?!
И незнакомка слегка подалась из коляски.
Володя испуганно обернулся:
— Мама?!
И не знал, что дальше говорить, что делать.
Не знал и Прохазка. Оба стояли безмолвные, оцепенелые.
Наконец Володя сказал торопливо и почему-то шепотом:
— Иржи, это моя мама.
В это время послышался укоризненно-строгий голос:
— Володя? Я жду!
Мальчик поспешно протянул Иржи руку и кинулся садиться.
Ольга Александровна молча подвинулась. Володя тяжело вздохнул: будет разговор!
Под госпиталь еще в июне тысяча девятьсот пятнадцатого года Шатровы отдали полностью огромный свой особняк с большим садом. Верхний этаж был превращен в палаты для раненых, требующих вмешательства хирурга.
Здесь же были две операционные и небольшой кабинет Ольги Александровны, он же — и комната врачебных советов.
В нижнем — одна половина, отделенная наглухо, была оборудована под военных «психотравматиков» — так их называли попросту сестры и фельдшера. В этой половине главным образом и был консультантом Никита. Каждую субботу постоянный ямщик Никиты, знаменитый в округе «троечник» Ерема, бесшабашный молодой мужик, хотя и старообрядец, двоедан, подавал прямо ко крылечку земской Калиновской больницы свою бешеную гнедую тройку, с подвязанными колокольцами, чтобы не обеспокоить больных, и через каких-нибудь пять часов доктор Шатров, закончивший свой врачебный день, был уже в городе.
Госпиталю матери он посвящал остаток субботы и воскресенье, а воскресный вечер — снова обход в своей больнице.
Остальная половина нижнего этажа была оборудована под огромную, сверкающую кафелем кухню.
Сами Шатровы ютились, приезжая в город вместе с Володей и Сережей, в доме на Троицкой улице, где у Арсения Тихоновича была контора и где жил городской управляющий, ведавший сдачею муки и масла.