Даниил Мордовцев - Сагайдачный. Крымская неволя
Тут же выступал и усатый Карпо Колокузни с своими острожскими товарищами по степным скитаньям — с веселым Грицко и густобровым Юхимом, некогда возившими на себе плетеную чертопхайку с длинновязым патером Загайлою. Недоставало только третьего их товарища, друкаря Федора Безридного, который лежал далеко-далеко на берегу Днепра, почти у самого Кызы-кермена. Зато тут же выступал его бывший джура Ерема, который теперь смотрел почти совсем казаком и только желтоватые глаза да жидкоусость выдавали его московскую породу.
За казаками шли освобожденные ими невольники. Они двигались нестройною толпою, как не принадлежавшие к войску, и возбуждали необыкновенное внимание киевлян. Впереди всех невольников, опираясь на палку, шел маститый старец Кишка Самойло. Он глядел и радостными, и в то же время грустными глазами на стоявшие по обеим сторонам их пути пестрые массы киевлян. Все это, что стояло тут и вышло поглядеть на казаков и на возвращенных ими из плена невольников — почти все это успело народиться и вырасти в то время, как Кишка Самойло изнывал в тяжкой турецкой неволе, далеко от родной Украины. Рядом с ним шел такой же маститый старец Иляш-потурнак, глаза которого почти ни разу не взглянули на пестрые толпы киевлян: он не мог забыть свое постыдное прошлое, свое потурченье, свой тяжкий грех перед братьями-невольниками. По другую сторону Кишки Самойла выступали его товарищи по неволе — Марко Рудый, бывший судья войсковой, и Мусий Грач, бывший войсковой трубач. Виднелась и юркая фигурка болтуна орлянина, и донского казака Анисимушки, около которого шла его бледнолицая жена, которая где-то на море, в виду пылающей Кафы, так безумно оплакивала прижитого в неволе сынка своего, Халильку-татарчонка.
— Смотрите! Смотрите! — послышалось в толпе зрителей.
— Вон запорожец несет на руках какую-то девочку.
— Ах, да какая ж она маленькая, а он такой великан!
— Да это, верно, его дочка, какая хорошенькая!
— Нет, она на него не похожа.
— Овва! Что ж из этого? Без него жена привела.
— Да это полоняночка... бранка... татарочка.
Великан Хома, слыша эти отзывы о своей татарочке, нежно гладил ее по головке, а старый Небаба ворчал в свои седые усы, что нельзя закурить люльку — близко церковь.
— Ох, Грицю! Пресвятая покрова! — со стоном выкрикнул кто-то в толпе.
Сероглазый Грицко, шедший рядом с своим другом, густобровым Юхимом, вздрогнул, точно обожженный, и тревожно оглянулся на толпу. Там какая-то девушка, сильно загорелая, с длинным посохом и котомкою за плечами, упав на колени, протягивала руки не то к ближайшей церкви, не то к сероглазому Грицку.
Последний порывисто вышел из рядов своего куреня.
— Одарю! Это ты, сердце?
— Я, Грицю, ох!
Запорожец обнял девушку, которая вся прильнула к нему, без слов, и только плакала.
Вдруг позади них раздался чей-то дрогнувший голос:
— А меня не признаешь, дочка?
Девушка отняла свои руки от молодого запорожца, вся залитая жарким румянцем и радостными слезами, искрившимися на загорелых щеках. Перед нею стояла высокая сухая фигура, с ярким серебром в густых понурых усах — не то татарин, не то турок, — такое было на нем чудное, не казацкое одеяние.
— Не узнаешь батька? — повторил незнакомец.
Голос этот знаком девушке. И глаза знакомые. Где она их видела? А, вспомнила, вспомнила! Она видела эти глаза еще маленькою дивчинкою, — она лежала в своей колысочке, в люльке, в зыбочке, что висела около постели старой бабуси, и бабуся качала эту колысочку и пела про котика, да про сон, что ходит по улице в белой сорочке. И вот над нею, над маленькою дивчинкою, наклоняется кто-то усатый, да добрый такой и ласковый, и глаза добрые и ласковые. Из этих глаз капнули на нее, на девочку, две слезы... Это был татко, как после уж сказывала бабуся, татко, который, по смерти ее матери, с тоски ушел на Запорожье да там и сгинул...
— Тато! Да это ж вы?
— Я, доню, голубко...
И девушка с криком бросилась на шею незнакомцу.
— Тату! Татуню мой! Да вы ж еще живы!
— Жив, моя душенько, голубко!
— Таточку! Роднесенький! Как тебя бог спас?
— Спас, доненько, голубко, спас бог милосердный да вот этот козак молоденький.
И он указал на сероглазого Грицка, который стоял красный, как рак.
Так это он спас отца своей Одарочки? И перед ним встает та ужасная ночь, когда, подожженная казаками со всех сторон, Кафа горела, как гигантская свеча, багровым заревом освещая и горы, и море на далекое пространство. Среди пожарного гула и треска, среди раздирающих воплей и отчаяния и дикого казацкого говора, криков и проклятий он вдруг отчетливо слышит, как из какого-то подземелья, среди пылающих зданий, до него доносятся возгласы: «Помогай, боже, козакам!.. Помолитесь, братцы, за души бедных невольников! Отнесите от нас поклон на Украину — на тихие воды, на ясные зори, где край веселый, где мир крещеный!» Он оглядывается с удивлением и страхом и видит освещенное заревом пожара оконце в подземелье, а из этого оконца, из-за железной решетки, выглядывают худые, изможденные лица невольников, обросших бородами. «Боже, да это ж козаки!» — «Были когда-то, братику, козаками, а теперь невольники»... И Грицко мигом разбивает тюремную дверь, и оттуда, гремя кандалами, выскакивают узники — целуют его и плачут, целуют и молятся... А Кафа горит, Кафа пылает...
— А как ты попала сюда, доню, из Острога?
— Я, тату, пришла к печерским угодникам молиться за...
— За Грицка? — улыбнулся отец. — А старики еще живы ?
— Живеньки еще, и дедусь, и бабуся, слава богу.
Голоса их заглушены были ревом толпы, которая приветствовала Сагайдачного. Недалеко от Софийского собора, на площади у Золотых ворот, казаки встречены были всею местною знатью — польскими панами и русскими. Тут были и князь Януш Острожский, и Иеремия Вишневецкий, и молодой господарич Петр Могила, по-прежнему грустный и задумчивый. Они раньше казаков возвратились из похода, не успев настигнуть ни одного татарского загона. Был тут и патер Загайло, и болтливый пан Будзило, который во время кремлевского сиденья съел своего гайдука без соли; тут же торчала и неуклюжая фигура Мелетия Смотрицкого в огромных чеботищах. Рядом с Иеремиею Вишневецким стоял, опираясь на свой старческий посох, пан Кисель, седая борода которого отливала серебром под лучами яркого утреннего солнца. Тут же была и панна София с своей матерью.
А колокола звонят все громче и громче. Передние ряды казаков уже поравнялись с Золотыми воротами. Сагайдачный проезжает мимо панов и кланяется им, приветливо сняв шапку с пером. Передние бунчуки также наклоняются в знак отдания чести вельможным панам.
— А каков лайдак этот Сагайдак, яснеосвенцоный ксенже? — лукаво улыбается Острожскому Мелетий Смотрицкий.
— Цезарем смотрит!
Острожский ничего не отвечает.
— А верно, в Остроге в школу босиком ходил! — не унимается Мелетий.
У собора Сагайдачный сошел с коня и приложился к иконе.
— Бувайте здоровы, пане Загайло! — окликнул кто-то благочестивого патера.
Удивленный Загайло глянул на ряды казаков. Двое из них вышли из рядов и приблизились к нему: это были Грицко и Юхим.
— Не узнаете нас, пане? — спросил Грицко.
Патер молчал.
— Как, коней своих не узнаете? — продолжал Грицко.
— Да вы на нас ездили, пане, в таратайке, — пояснил Юхим, — теперь мы из коней козаками стали.
— Перекозачились, — засмеялся Грицко, — были кони, да перекозачились.
— Езус, Мария, — только и нашелся изумленный патер.
Под неумолкаемый гул церковных колоколов слышались радостные возгласы приветствий и поздравлений. Знакомые и незнакомые здоровались, обнимались и целовались, как на великдень. Матери обнимали возвратившихся из похода, из неволи сыновей-казаков; жены мужей и братьев; дивчата находили потерянных и давно оплаканных женихов; возвратившиеся из плена батьки не узнавали повыросших из пеленок и рубашонок своих хлопчиков и девочек. Ручьями лились слезы радости; но рядом с ними, у других, по бледным и горестным лицам текли слезы отчаяния; слышались стоны по убиенным и умершим в далекой стороне. «Ох, откуда ж мне тебя, орле сизый, ожидать, с которой стороны тебя, сыночку мой, выглядать!..»
В числе богомолок, пришедших в Киев из Острога, виднелась бледная похудевшая Катря, покоювка хорошенькой панны Людвиси, княжны Острожской. Она жадно прислушивалась к тому, что рассказывал собравшейся кучке киевлян бывший джура Ерема, и слеза за слезой капали из-под ее длинных ресниц.
— Один я, братцы, в живых остался, а как — и сам не знаю. Как налетели это на нас поганые бесермены — и видимо их невидимо, да и начали крошить наших. А наши молодцы не промах: один Федор Безридный что их уложил!