Всеволод Соловьев - Последние Горбатовы
Княжна уныло молчала. Каждое слово отца резало ее как ножом.
Она понимала, что он прав.
Он продолжал все в том же тоне и замолчал только тогда, когда увидел, что произвел достаточное впечатление.
— Что ж ты, согласна или нет? — мрачно спросил он. — Время не терпит, все может рушиться… Я должен знать твой окончательный ответ!..
Княжна молчала.
— Елена, отвечай!
— Дайте… дайте мне подумать… завтра утром я скажу…
— Хорошо!
Она с усилием поднялась и, шатаясь, вышла из комнаты.
Она не спала всю ночь напролет. Всю ночь проплакала и продумала.
Перед нею рисовалась ее будущая жизнь даже еще ужаснее, чем представлял ей ее отец. Вместе с этим ей вспомнились, одно за другим, самые необычайные приключения, описанные в разных прочитанных ею романах.
Наконец кончилось тем, что она представила себя героиней, жертвой ужасных обстоятельств…
Мало-помалу она себя оправдала, мало-помалу у нее сложилось довольно ясно представление о том, как все будет, если она обвенчается с Кокушкой… В ней вспыхнула жажда богатства, блестящей жизни, свободы, веселья, наслаждений. Ей представлялись Париж, Ницца, Италия, все те сказочные, дивные места, куда попасть было ее заветной мечтой…
«Не я первая, не я последняя», — шептали ее губы.
«Деньги дают все! Нет денег — человека унижают, топчут в грязь. Есть деньги — ему прощают все…» — звучали над нею слова отца.
Утром сама, без зова, она пришла к отцу в кабинет и едва слышно прошептала:
— Я согласна! Только, ради бога, все это скорее!..
— Вот умница! — весело воскликнул князь, обнял ее и звонко поцеловал. — Вот спасибо! Ты у меня молодец и ручаюсь тебе — ты будешь жить весело и счастливо — ручаюсь! Что делать: с волками жить — по-волчьи выть!.. И знай, только смелый человек расчищает себе дорогу, смелому человеку все дается…
Она тихонько высвободилась из отцовских объятий и еще раз повторила:
— Только, ради бога, скорей!..
XI. ДВЕ СЕСТРЫ
В первые дни по приезде Маша Горбатова очень скучала в Петербурге. Она никогда не любила этого города, ее в него не тянуло, к тому же она почти его и не знала, так как бывала здесь только проездом за границу или обратно.
В то время как сестра ее проводила в Петербурге зиму, она оставалась в Москве, находя, что там гораздо лучше, веселее.
Москву она любила, как все родное, знакомое и привычное с детства, как любила старый дом на Басманной, свои милые комнаты, с которыми сжилась, где все было устроено ею по-своему, целыми годами. Наконец, в последнее время у нее в Москве завелись приятные и интересные отношения. Она покинула там несколько подруг, сходившихся с нею во взглядах, имевших с нею общие интересы…
Смерть Клавдии Николаевны была для нее настоящим горем, и в этом горе заключалась не только утрата близкой женщины, заменявшей ей мать, но и утрата всего прежнего уклада жизни. Она сразу поняла, что теперь она совсем одна на свете. Пока был жив дед, пока была жива тетка — сохранялась семья, хотя и неполная, не совсем нормальная, но ее устраивавшая, так как она в ней выросла…
Деда нет, нет тетки — семья исчезла, дом не существует. Маша одна.
Она и здесь окружена родными, даже больше, чем была в Москве. Та же сестра, оба брата, тетка, дядя, верно, вот скоро и отец из-за границы приедет… Но все они, хоть и родные по крови, а все же почти как бы чужие ей люди. Она их мало знает и ничего общего нет между нею и ими. Теплее всех она относилась к брату Владимиру; но и с ним у нее не было никакой дружбы, и она его мало знала… Он всегда ласков, даже нежен с нею; она думает, что в нужную минуту он всегда готов прийти ей на помощь; но он остается для нее загадкой, какою был с самого детства…
Она еще не может себе определить его. Иногда ей кажется, что он на многое, даже на главное, смотрит совсем другими глазами, чем она, что если бы она подумала откровенно и до конца передала ему все свои мысли и взгляды, то он, хотя, конечно, совсем иначе, чем Софи, а все же бы отнесся к ней с неодобрением.
Но долго скучать и томиться Маша, по своему счастливому характеру и при своем завидном здоровье, никак не могла. Она решила, что прежняя жизнь кончена, что она одинока, но что ж! Ведь это совершилось, этого изменить нельзя, а тоской и скукой ничему не поможешь.
И она задала себе прямо вопрос — что же она теперь будет делать, какую себе устроит жизнь, так как прежней уже нет? Да и пора принять какое-нибудь серьезное решение и подумать о будущем. Она уже не ребенок. Жить изо дня в день, как другие, безлично примкнуть к общему времяпрепровождению в этом доме… Она этого не может!
Заводить светские знакомства, стараться занять видное место в петербургском обществе, думать о выездах, о нарядах, одним словом, быть светской девушкой, какою она была прежде в Москве, она уже считает это себя не достойным.
Софи иногда в спорах своих и неприятных разговорах называла ее нигилисткой, объявляла ей, что она ведет себя неприлично, что, благодаря старости и болезни дяди и слабости Клавдии Николаевны, она отбилась от рук, забрала себе в голову разные нелепости, готова бог знает с кем заводить знакомства и всячески себя компрометировать…
Софи, конечно, фантазировала. Нигилисткой Маша вовсе не была уж хотя бы потому, что сохранила еще некоторую религиозность. При этом она относилась с отвращением, даже с горячей злобой к нигилистическим деятелям. Она была твердо убеждена, что никакие цели, хотя бы и самые возвышенные, не могут достигаться злодейством и преступлениями, а тем более злодейством и преступлениями из-за угла. В этом ничто ни никто не мог ее разуверить, это было для нее ясно как день.
Но все же в обвинениях Софи заключалась доля правды. Маша действительно увлекалась «движением» и как-то для самой себя незаметно, мало-помалу превратилась в демократку. В этом, конечно, бессознательно, может быть, прежде всего помогла ей сама Софи.
Софи до такой степени утрировала свой аристократизм, так была пропитана чванством и нетерпимостью, так была наполнена вопросами о приличном и неприличном и до такой степени все суживала и суживала свои понятия, что, наконец, эти понятия, при совместной постоянной жизни с сестрою, опротивели Маше, выставлялись перед нею всегда только со своей несправедливой, смешной и пошлой стороны. Софи ее сердила. И вот естественным протестом Маши было то, что она стала приглядываться к людям, стоящим вне их общества. Она стала читать журналы и газеты — и сама не заметила, как через год, через два, хотя и оставаясь в прежней обстановке и в прежнем кругу, стала совсем другою…
Теперь, отвечая на вопрос, что ей с собою делать и как ей жить, она прежде всего сказала себе, что ни за что не станет стеснять себя условными светскими рамками, что ни за что, какое бы противодействие ни встретила со стороны родных, не станет жить, как живет Софи, а будет жить по-своему. Противодействий, однако ждать было неоткуда. Софи может называть ее сколько угодно нигилисткой, она не будет обращать на это внимания — и все тут. А остальным до нее нет никакого дела, тем более что ведь не станет же она позволять себе чего-нибудь действительно предосудительного. Но ей двадцать четыре года, и никто не вправе стеснять ее свободу.
И уж если необходимо жить в Петербурге — надо с ним ознакомиться, надо понять, что он может ей дать, — и воспользоваться этим.
Маша кончила тем, что даже готова была полюбить этот инстинктивно противный ей Петербург.
«Ведь он, каков ни на есть, а настоящий центр умственной жизни!» — думала она.
Мало-помалу она начертила себе программу действий и, когда стала приводить ее в исполнение, то возбудила в Софи крайнее негодование.
Вместо того чтобы хоть здесь-то, в Петербурге, стать приличнее и осмотрительнее, чем в Москве, она вдруг вздумала держать себя — ну вот как какая-нибудь гимназистка или того еще хуже! Почти никогда ее нет дома и, если кто приезжает навестить их, Софи всегда должна выходить к гостям или одна, или в сопровождении тетки. О сестре спрашивают, ею интересуются, а тут даже не знаешь, что и отвечать — неизвестно, где она, куда исчезает, что делает!.. Всегда одна, часто пешком, иногда возвращается на извозчиках… Даже раз объявила, что проехалась в «tramway».
Софи не питала к сестре никакой любви и дружбы. Прежде она была к ней равнодушна. Потом, в первые годы своих выездов и успехов, относилась к ней свысока, затем понемногу стала завидовать тому, что сестра моложе ее, свежее. Она, пожалуй, уже рада была бы теперь, если бы Маша просто отдалилась от общества. Но тут был совсем другой вопрос. Нельзя же ведь допустить, чтобы она позорила семью, чтобы о ней, Горбатовой, стали бог знает что говорить!.. Довольно и Кокушки!..
Софи несколько недель молчала и только следила за сестрой. Наконец она не выдержала. Она сказала себе, что имеет не только право, но и прямую обязанность вмешаться «во все это», так как тут замешана честь их семьи, доброе имя. Она кончила даже тем, что думала: