Зот Тоболкин - Грустный шут
— Без волос не баско. На Семена будешь похож.
— Ох, звездочка! До красы ли мне? Бобылем остался.
— А я-то, Ваня? Оставь у себя, женою стану. Сына, дочь тебе рожу! Мно-ого сыновей, дочерей много.
— Стар я для тебя, милая! Стар, изношен, — осторожно тронув ее узкое плечо, покачал головой Пикан. Вот горе великое пришло, новое горе, но и радость тоже: из черного горя взошла радуга. И за окном тоже радуга. Может, то добрый небесный знак? Может, будет просвет в его беспросветной жизни? Крепок был, а чует — слабнет… Виснут плечи, спина гнется. Глаза без удивления на божий мир смотрят. Ему ж каждый день дивиться надобно. Удивлением освежает себя человек. Удивлением да любопытством. Вот женщинам Пикан удивлялся всегда. Допреж кроткой своей Потаповне. Жила тихо, вполголоса. И отошла тихо. А каких сыновей нарожала! Какую доченьку! «Дунюшку… Нет доченьки, не-ет!»
И — снова хлынули слезы.
— Не стар, Ваня! Нет, не стар! — горячо, быстро возражала Феша. Обычно говорила враздумочку, переводя на русский с родного, с татарского. Слова от этого получались значительные, увесистые, каждое имело свой цвет и запах. И что бы ни произносила татарочка, то было обдуманно и окончательно.
— Спешишь, заря моя утренняя! — Полюбил женщину Пикан, горячо полюбил, верно, да ведь годы с себя не сбросишь. Молода, красива. Ей ли со стариком судьбу свою связывать? — Может, получше меня найдешь.
— Не хочешь — навязываться не стану, — свела длинные брови Феша. — Но и жить без тебя не стану! — решительно заявила она. Потом, погладив себя по животу, тихо призналась: — И семя твое со мной сгинет…
— Ты что? Полная? — едва не задохнувшись от счастливого ужаса, хрипло допытывался Пикан. — От меня?
— От кого же еще? — оскорбленно вскинулась Феша, как лоза разогнулась, хлестнув упавшей косой Пикана. — Не от Семена же. Пустой он, чуж сердцу.
— Тогда оставайся. Но гляди, смугляночка, не пожалей! — еще раз упредил Пикан радостно вспыхнувшую Фешу.
— Не пожалею! Не пожале-ею! — душа Пикана в объятиях, сама задыхаясь, вскричала Феша. Пикан носил ее по избе, целуя, укачивая. Ступал осторожно, мягко, словно боялся разбудить.
Гнулись плахи под ним, вздрагивал голбец, щелкал клювом пристегнутый цепочкой орлан «Теперь, — думалось Пикану, — что меня может сломать? Теперь заново пройду через все муки Токо бы ее уберечь и дите нероженое. Спаси, господи, плод мой во чреве жены моей Феоктисьи, оставь на земле продолжение рода! Нет дочери, сыновья — не знаю — живы ли. Она зачала. Сохрани, господи! А мне пошли любое испытание — сдюжу!»
Феша уснула, а он все ходил и баюкал ее, забыв о времени, о беде, и не слышал, как вошел тихий архиерейский служка, стер завистливую ухмылку. Пикан оглянулся, отнес Фешу в горницу, поправив разметавшуюся темную прядь, вернулся в избу.
— Что надобно, монах?
— Владыка зовет тебя.
— Зачем?
— Зовет, — не разъясняя, повторил чернец и, неслышно шепча молитву, вышел. «Грех творит с магометанкой! Стыд, стыд! Для чего он такой владыке?» А ряса тесна стала телу. Носил и не замечал, что тесна. Вырос, что ли? Так после тридцати зим человек не растет. Перед глазами монашка мельтешил огромный мужик, хмурый и всклокоченный. На руках у него тонкая, как былка, уснувшая женщина… «Грех, грех!» — крестился монашек. Но слова молитвы не успокаивали. Замороженная постом и молитвами душа просыпалась. Плоть тоже.
…Митя с Гусельниковыми готовил к отплытию дощаник. Барма и Замотохины люди искали Дашу и немого. А их, связанных, вели по лесу. Если бы были свободны руки, немой записал бы:
«Ноне стреляли шибко. Постреляли многих. А нас с теткой Дарьей забрали в плен. Куда влекут — не знаем…»
16Дерзостен, многолик, пестр град сибирский. Русские, татары, хохлы, самоядь, немцы, калмыки, бухарцы, шведы, евреи, поляки — кого здесь только нет! Даже арап по улицам ходит, и никто ему не дивится. Вон у Подкопая, задрав рясу, поп с бродягой борется. Зеваки честно стоят в сторонке. Лишь Тюхин, напоивший борцов, подзуживает:
— За волосню его, Венко! За волосню, чтоб после чертям не за что было в геенну волочь. Эй, отче! И ты не дремли. Дай отроку подножку!
Пыхтят, топчутся. Народ сердится: долго верх никто не берет. Гаврила и сам нетерпеливо притопывает: бороться охота. Но руку его всяк знает, и потому охотников нет. Ехал купец, Яков Кобылин, загорелся:
— Давай поборемся!
Гаврила усмехнулся:
— У нас так не водится, Яков Григорьич! Сперва угощенье выставь. Вон святой отец всем по косушке поднес, потом супротивника вызвал.
— И я поднесу, — уколов хитрыми, с монгольским прищуром глазками, молвил Кобылин. Слова шелком стелются — хватка волчиная. Привезли мальчонкой сюда, купленным. Приглянулся калмычонок бывшему губернатору Гагарину, стал вольным. Теперь наипервейший богач. Владыка и губернатор на крылечке встречают калмыка. Уму и силе его оказывают уважение. А именитый купец нет-нет да и вспомнит удальство степное: то в стенку за свой околоток станет, то взберется на масленке по ледяному столбу.
— Эй! — подозвал он кабатчика. — Кати вина бочку!
Прикатили, дно выбили. Купец первый ковш поднес Гавриле. Потом и сам выпил. Пили, приглядывались друг к другу. Калмык из жил свит, кривоног, остойчив. Хоть и богач, а не расползся, как многие толстосумы. Купец тоже прикидывал, в чем слабина у противника. «Ну ништо, — решил Гаврила, — я его через голову, на рога поставлю».
— Зябко чо-то, — сказал с усмешкой. — Наливай ишо по ковшичку! Мне, чтоб духу набраться, надо полудюжину мерок.
— Пей. И я не отстану, — скидывая простой посадский кафтан, поддержал купец мастера. Знал, лукавый: перечить — себе же хуже сделаешь, до поры поддакивал, но пил вполсилы.
— Гаврила-мастер с купцом Кобылиным борются! — от Подкопая до кремлева кабака раскатилась шумная весть; народ, праздновавший пасху, повалил вниз. Будет нынче потеха: два силача, два гуляки. С побежденного — бражникам калым. Победитель сам поделится. Туда, туда, люди! Слышите, все туда!
Шумят чайки над Иртышом. Грачи над тополями шумят. Шумят люди. На звоннице мерно, как бы отдыхая после всенощной и заутрени, гудит большой колокол «Празднуйте, люди добрые, тешьтесь! Успевайте, пока не настали будни!»
Борцы выпили по шестому ковшичку. Степанович, словно забывшись, рассеянно протянул руку в седьмой раз.
«У, данаид! — досадливо поморщился Кобылин, обнаруживая знакомство с античными мифами. — Не отяжелеть бы!»
— Будет, будет, Гаврила Степаныч! Людям не достанется, — шутливо одернул мастера, пробуя остойчивость ног, обутых в козловые сапоги.
— Мало — другую выкатим. Не за твой, дак за мой счет, — подмигнул Тюхин, охлопывая себя по плечам, по груди. — Вот, кажись, согрелся. Готов ли, Яков Григорьич?
«Не совладать, — чуя жестокое опьянение, тоже охлопывал себя Кобылин. — Токо народ насмешу».
Махнув рукою, зачерпнул еще ковшичек, лизнул край, рухнул и нарочито захрапел.
— Купец-то от страху кончается, — сказал кто-то из толпы.
— Хмель его уронил.
— Жалко. Не поборолись, — огорчился Тюхин, натягивая кафтан. Одевшись, взвалил купца на себя, понес к бричке. Купец вдруг ожил, трезвым, веселым голосом на всю площадь провозгласил:
— Глядите, люди! Я наверху! Гаврила-мастер мной побежден!
— О-от лешак узкоглазый! — кинув его в бричку, расхохотался Тюхин. Смех подхватила толпа.
— Ну купец! Ну потешил! Ишь говорит! Поборол, говорит!
— Твоя взяла, Яков Григорьич, — по достоинству оценив его шутку, добродушно согласился Тюхин. — А винцо все ж таки выставляй.
— Уж это как водится, — кивнул Кобылин и велел выкатить вторую бочку. Сам, поклонившись народу, поехал в кремль, на обед к владыке.
Брюзжал, что переступил в питье меру, а в душе творилось что-то хорошее. Вот и высоко взлетел над людьми, а связан с ними одной пуповиной, с самым распоследним нищим связан.
«Живу на земле. В одном городе. Одним воздухом со всеми дышу».
Утро выявило себя красно. Дымки курчавились над домами. На сломленной черемухе вовсю скрежетали скворцы. Не ожило еще дерево, наклонив голову, не то дремало, не то вечным сном спало. А скворцы и юркий воробышек прыгали с ветки, на ветку, будили его: «Вставай, вставай!» Авось разбудят.
Кобылин остановился подле черемухи, сорвал мягкое копьецо-почечку, растер между пальцев.
«Жива ведь! — подумал радостно. — Жива!»
Почка пахла душисто и сладко.
Оживет, распустится дерево, обрядится в белое убранство. А люди начнут ломать его, корежить. Беда! Но любят, любят люди черемуху! Любят, потому и воруют ее, потому и делают ей больно.
Растеплилось. Из белого марева вышло красное, словно только что из бани, солнце. То пряталось, не объявляя себя, и думалось, грянет в Христово воскресенье ненастье, лишит людей высокой светлой радости.