Аркадий Савеличев - Савва Морозов: Смерть во спасение
Но что‑то прельщало во всей этой несуразной нечисти. Как и в самой Пелагеюшке — седые космы, юркие глазешки. Поклонилась как должно, в пояс, а сказала с укусочкой:
— Девок‑то, гли, больше не будешь портить, хозяюшко?..
— Буду, — потрепал он ее свалявшиеся космы. — Для того и гостинцев привез. Раздай.
— Все такой же ты, Савва Тимофеевич.
— Какой же, Пелагеюшка?
— Несуразный, Саввушка.
Так разговаривать с хозяином могла только она одна. Все это ручное ткачество на ее синеватых руках и держалось. Конечно, поставы ставили молодые женщины, и челноки в их ловких руках мелькали, но законодательницей‑то здешней моды была она, Пелагея- фабрикантша. Уму непостижимо, но в ее старой голове постоянно роились какие‑то сказочные бредни. Грамоты она не знала, рисовать на бумаге не умела, а на холстине — пожалте! Лен, хлопок да шерсть — обычные нитки, только сучивала их Пелагея по- своему, а уж красила с приговорами:
— Дай, осподи, пламень молоньи, синь небесную, зелень лесную, рябь клязьминскую!
Известно, рябила струя в Клязьме: то один болотный ручей желтизны нагонял, то другой черноты торфяной, то студенец из донья ярким светом брызнет, а там и листик березовый или ореховый плывет, да все под сиверком, который и нагоняет шалую пестрину. Поди скажи, какой цвет у Клязьмы!
Сказать словесно Пелагея ничего не могла, а только пальцем заскорузлым тыкала:
— Правей красным надо. Левей синь!.. — Только косы драла: — У-у, мужичье на уме, а тканина‑то наша женской родины.
Мужики-ткачи заправляли на механических фабриках, а родословная этой фабрички с женщин и началась. Какой мужик вытерпит привередливость бабских красок! Это все равно, что терпеть и саму Пелагею.
У всех здешних полный выводок деток, а у Пелагеи как в молодости зачалась одна, так больше и не бывало. Разве что внучка, которой тоже третий десяток уж шел. Вот они‑то, дочка с внучкой, и были ее главными последовательницами. Говорили, обе в покойного барина, — уже у его промотавшегося наследника Олежка Вязьмин купил Ваулово. Ай да барин — какую славную породу вывел!
С внучкой Савва Тимофеевич и глазами встречаться теперь боялся. Было дело — да ведь сплыло по Вольге — речушке. Внучку‑то звали так же: Ольга. Прекраснодушен был старый барин, от реки имечко дал. А голос?.. Тоже, видно, от ключевой струи.
— Спасибо, Савва Тимофеевич, за прянички-конфетки. Но мы‑то разве приелись?..
Пелагея-фабрикантша зорко и по-старушечьи проницательно в око ему глядела. Он
резко отвел поклеп:
— Ничто мне не приелось, девоньки. Разве что ваш бес блудный!
Бес — это официальный управляющий фабрики. Тоже из каких‑то дальних Морозовых, но совершенно уж без царя в голове. Тридцатилетний оболтус, подсунутый родичами с Тверской мануфактуры. Там‑то он истинно только тем и занимался, что девок портил. Оно бы ничего, невелика беда, да цех, которым он заведовал, совершенно развалился, а потом и сгорел по пьянке управителя. Казалось бы, куда ему дорога? Да прямиком во Владимирский централ! А он, под слезы всех своих родичей и под угрозы главной пайщицы Марии Федоровны, централ обетованный счастливо обминул и осел вот в Ваулове. Думалось со зла Савве Тимофеевичу: дело ручное, без машин, все держится на знающих руках Пелагеи, а дурной отпрыск — всего лишь соглядатай хозяйский. Разумеется, никакого права подписывать финансовые бумаги хозяин ему не давал — жил на скромной служебной зарплате. Но ведь приварок‑то к ней?.. Мало, девки безответные, боящиеся по такому голодному времени потерять работу, так еще и какой‑то жидовский факиш-макиш!
В Покрове был трактир с выходцем из‑за черты оседлости, впрочем, принявшим христианство, стало быть, полноправным русичем, а в трактире, на западно-крайский маневр, тайный шинок, а при шинке скупка-перекупка нешуточная. Все это и раньше стороной доходило, да ведь не мешаться же в грязные дела. Морозов — не штаб-ротмистр Устинов. Как несчастному перекрещенцу не финтить!
Но открылось худшее: вауловские рушники да покрывало через Покров же и на базары поступают. Не из лавки фирменной, московской, — с черных рук. Минутного прозрения было довольно, чтобы понять: ах, родич, сукин сын! Ах, окрестенец блудный!.. Не ради же чарки дрянного вина они с Матюшкой в Покров заворачивали. Чарку ради «ндрава» испил, а потом и гаркнул во всеуслышанье, так, что местные пьяницы головами в столы уткнулись: «Вон! Чтоб морды твоей в Покрове я больше не видел! Не заставляй повторять дважды!» Выслушивать трактирщика-шинкаря не стал, Матюшке крикнул: "Гони!" — и вот уже гроза над родичем.
Он с первых шагов юлил, что‑то подозревая, но Савва Тимофеевич тянул с последним пожеланием. Нарочно. Чтоб на людях. В цехе, где за кроснами сидели его подопечные. Воспользовавшись, что они отвлеклись на щедрые хозяйские гостинцы, просто взял за шкирку тверского отпрыска и дал хорошего пинка, с последним напутствием:
— И ты вон! Моли Бога, если не брошу тебя на растерзание полковнику Буркову!
Полковник Бурков — обер-полицеймейстер Владимирской губернии. Рад будет, конечно, услужить всесильному Морозову. чтобы над ним же потихоньку и позлословить. Знаем, мол, котов, чье сало едят!
Нет, лучше без Буркова. По-родственному. Пинком под зад.
Видя и слыша девичий ужас от такого скорого суда, он их успокоил:
— Ну, мои красавицы! Другого пришлю.
Красавицы не были писаными, но ведь право хороши. Да и гостинцы настроение поднимали. Хозяин ведь приказал сделать перерыв. Чмокали пряники да любовно поглядывали. Разумеется, язычки, сладостью помазанные, до времени придерживали. Только внучка Пелагеи-фабрикантши не удержалась:
— Другой‑то не стар ли будет?
— Не стар, Ольга. Еще и оженю тебя на нем!
— Как бы на себе, Савва Тимофеевич.
Пелагея в бок ее костлявым локтем пырнула, но Савва Тимофеевич укоротил старую:
— Ничего, я насмешки люблю. А если серьезно, — за тот же сухой локоть и взял, — серьезно и порешу. Правь пока одна, Пелагея. Неделю-другую. Пока я дельного человека вам подыщу.
Дельный человек и дело — одно и то же. Оно было сделано, а торчать над головами у девчушек-ткачих ни к чему. Да и смена у них уже кончалась, солнце садилось. Пелагея, ошарашенная скорой расправой, тоже посматривала вопросительно. Он успокоил ее:
— Все будет хорошо, старая. А пока. Чего нам на ночь глядя по здешним колдобинам тащиться? Заночуем. Не раскрывай рот, не зацелую! — все сразу порешил. — На сеновале мне постели, а Матюшка, поди, по девкам пойдет?
Матюшка хмыкнул, что выражало полное согласие с хозяином.
— Самовар нам в саду поставь, да и ладно.
В Ваулове хозяйского дома не было. К чему? Час хорошей езды до Орехово-Зуева, а и плохой — так не больше двух. Тихо‑то и на нынешних лошадях не ездили.
За самоваром у Саввы Тимофеевича душа размягчилась. Вечер был нехолодный, в самую меру. Чего травить душу из‑за какого‑то прощелыжного жидка? Да хоть и из‑за родича-прощелыги, который похлеще жидка. Дядьку-благодетеля обворовывает! Многое можно спустить купцу, да хоть и разозлившемуся купеческому сынку, — мелкое воровство нельзя. Он опрокинул последнюю брезгливую рюмку, а дальше все было хорошо. Ладненько и усладненько.
Матюшка, с быстротой рысака нажравшись и напившись, действительно, убежал по девкам — эк их здесь сколько! — аон славно посидел в одиночестве, под звездами. Какое‑то время в избе потопала Пелагея, покричала на корову, которую доила, потом явно для его слуха наказала:
— Я спать на печь полезу. Ты прибери за хозяином.
— Приберу, баушка, не беспокойтесь. — был приглушенный отголосок.
Топоток уже в сторону сада, совсем не старушечий.
— Ольга?
— Вам другая какая нужна, Савва Тимофеевич?
Она начала прибирать стол, но как‑то так, что споткнулась и плюхнулась на колени хозяину.
— Ой, какая я!
— Такая, Ольга, такая. Хорошая.
— Да ведь, поди, постарела?
— А я‑то — помолодел?
— Вы, Савва Тимофеевич, мужик. А бабе стареть нельзя.
— Да ведь это мы сейчас спознаем, наверное?..
Что‑то и здесь, в захолустном Ваулове, возвращалось к нему, давнее, вроде бы забытое. Да и жалостливое, жальное. Ох, Ольга, Ольга! Молодость и в самом деле проходит, а что впереди? Одиночество да воспоминания… Замуж здесь и семнадцатилетней дурехе не за кого выходить — на что уж рассчитывать тридцатилетней старухе? По всем деревенским меркам — перестарок она, пересохшая кость.
Видно, сено на повети, застланное чистым рядном, было очень мягкое, если и косточки в нем шелком распустились. Получше того, что Савва Тимофеевич давал для иных, заказных, покрывал. Право, сено, привезенное с укосных лугов Вольги, и для Ольги живой было живым. Ну, разве что окропленное ночными, солоноватыми слезами. Но посолонь — она никогда сену не мешала. Уминалась, как того и требовал сеновал, единым вздохом: