Евгений Анташкевич - Освобождение
Кстати, никогда не понимал, что такое «Сашик»! Знаю, что есть русское имя «Александр», что можно сказать «Саша» или, как вы говорите и как нас учили в университете, «Саня», «Санька», а тут – «Сашик»! Мне одна его фамилия чего стоила – «Адельберг», да ещё и «фон». Помнишь, как я сократил его фамилию и обращался к его отцу – «Адэ-сан»! Мне за такое обращение к русским всегда здорово попадало от А-сан, хотя он и сам так называл его отца.
Пытаюсь вспомнить стишок, написанный твоей сестричкой. Верочка на меня тогда ещё сильно обиделась, когда я сказал, что он совсем детский и неправильно рифмованный.
Последняя слеза!На молодой берёзке сидел птенец.Боялся он ехидной кошки,И не выскакивал он на дорожку,Чтобы прожорливая кошка не съела глупого птенца.Но так ему хотелось извилистого червячка!И вот невинная душа сдержаться больше не смоглаИ прыгнула, чтоб в лапки ухватить всего лишь червячка.Но тут судьба его была превратна —Не смог взлететь на дерево обратно!И понял наш птенец, что жизнь так коротка.А искушенье так звучало и казалось сладко!Последняя слеза скатилась.И лапа демонская впилась,Безжалостно терзаяНи в чём невинного птенца.
Глупый я тогда был. А с другой стороны, это было так неожиданно, девочка, ещё ребёнок, а пишет такие серьёзные и грустные стихи. Я был не готов к такому обороту. Тогда она меня и Сашика обозвала «сумасшедшими извращенцами». От Сашика отлипло, а ко мне прилипло! Откуда она и слова такие знала. Хотя вы, русские, сами немного извращенцы!
Воспроизвёл по памяти. Может быть, с ошибками, пусть меня Верочка простит и ты тоже.
Всё, писать больше не могу. Сейчас придёт охрана».
Письмо№ 4
(перевод с японского)
«Здравствуй, Моя хорошая!
Лежу в больничке. Вспомнил танка Исикавы Такубоку. У нас его не поощряли, но мы его знали и потихоньку читали:
Прижавшись к окошку больницы,Смотрю я, как бодро шагаютРазные люди…
Хотя наши-то не больно «бодро шагают»! Только ваши!.. Победители! А вообще, я думаю, что правильно, что победители. Ну ладно, об этом как-нибудь потом! Лежу отравленный. Наверное, пища… Нет, об этом не буду. Пища здесь хорошая! И вообще здесь всё хорошо!
Вон бабочки снуютТуда-сюда – всё ищутУшедшую весну…
Сейчас снова вспомнил Верочкин стих и сразу нашего Басе:
В чашечке цветкаДремлет шмель. Не тронь его,Воробей-дружок!
Я тогда прочитал его Вере, на набережной, помнишь, а она сказала, что я извращенец. У неё птенец – жертва безвинная, а у меня «дружок» – агрессор, как вся наша японская рать. А я теперь сам как у Басе:
Странник! – Это словоСтанет именем моим.Долгий дождь осенний!»
Письмо№ 5
(перевод с японского)
«Здравствуй, Сонечка!
Меня, как, наверное, самого неопасного, как они думают, перевели со стройки в канцелярию на перевод документов к судебному процессу над японскими военными преступниками.
Сколько мы с тобой общались, а я, по-моему, так ни разу и не рассказал тебе ничего из моего детства и юности, а было и то и другое, до университета и до армии, я ведь, как и все, был ребёнком.
Жаль, что ты и этого не прочитаешь, но эти письма мне очень помогают. У нашего старого поэта Отомоно Якамоти есть такие слова:
Пусть жалок раб в селении глухом,Далёком от тебя, как своды неба эти!..Но если женщина грустит о нём, —Я вижу в этом знак,Что стоит жить на свете.
Так вот, о детстве.
У меня в детстве был старый сэнсэй, он обучал меня борьбе и фехтованию. Я и сейчас вижу, как он в нашей фехтовальной зале командует: «Ичи, ни, го, року… ку, дзю!», то есть: «Раз, два»… и т. д., и тут же громко орёт: «Медленно, медленно! Слишком медленно! Теряешь темп! Тебя уже пять раз убили! Или ты шевелишься, лентяй, несчастный, или на кулаки!»
На кулаки мне не хотелось. Это наказание такое за лень – отжиматься на кулаках. Хотелось есть, пить и смыться из дома на омут, который я незадолго до этого отыскал вместе с детьми нашей прислуги. Там стояли хариусы. Мне уже было лет десять, и я научился бить их острогой. Особенно хорошо это получалось, когда в речушке падала вода и в омуте было не так глубоко. Тогда хариус прижимался брюшком к каменистому дну и стоял почти не шевелясь.
А до того, зимой, я нашёл на задворках отцовского хозяйства старый наконечник от копья, каги-яри, длинный, как обоюдоострый кинжал, но такой ржавый и испещрённый червоточинами, что мне казалось, что он был изъеден какими-нибудь железными червями. Я его потёр об точильный камень, и наконечник засиял, как новенький. На бамбуковом древке он оказался замечательным орудием для чего хочешь, и ни один хариус с него не соскочил. Так я мечтал, и снова слышу:
– Ичи, ни, го-о… Паршивец! Следующие два часа ты у меня всё на кулаках простоишь! На рисе!
Это, Сонечка, мне уже никак не улыбалось. Я тогда оторвался от мыслей об омуте и рыбе и вошёл в урок. Я бил, отбивал, дрался как сумасшедший! Тут права твоя Верочка! Иногда я бываю как сумасшедший! Потом занятия закончились, я поклонился и увидел, что старик остался доволен.
– Ну вот, наконец-то! На сегодня всё! Завтра кэндо! Саёнара!
Я ещё не перевёл как следует дыхание: «Саёнара, сэнсэй!» – и даже не поверил в окончание урока, а старик уже ковылял из залы на своих кривых ногах.
Кэндо – это было здорово! Это борьба на мечах, она была намного интересней, чем обычная борьба, без оружия. В моем детском представлении, а я внук самурая и сын самурая, без оружия можно было драться только каким-нибудь крестьянам, которые упились сакэ. Когда они напивались рисовой водки и дрались друг с другом, они валялись в серой дорожной пыли и превращались в животных. Тогда от них воняло кислым сакэ и кислым потом.
Наша борьба была совсем другая. Конечно же она пахла и потом, но ещё пахла татами.
На сорокалетие моего отца, Соня, на пол в нашей фехтовальной зале постелили новые татами из рисовой соломы, и, когда я перед занятиями брызгал на них ключевой водой, татами источали какие-то совершенно особые летние запахи. Зала у нас была просторная и светлая, это было самое светлое помещение в доме. В южной и западной стене, под потолком были окна, затянутые рисовой бумагой, и через них целый день лился свет. Бумага в окнах была желтоватая, как будто пропитанная маслом, поэтому свет был тёплым.
Когда крестьяне собирали урожай, вода в канавах вокруг полей была уже совсем зелёная и прелая. От неё исходил запах прогретой, сохнущей на солнце тряпки.
Лето к тому времени уже заканчивалось, солнце согрело долину, где были распаханные под следующий посев поля. Я помню это хорошо. А когда к вечеру с предгорьев опускался воздух, он был напоен запахами хвои и осенних цветов.
Татами пахли запахом предгорья и полей одновременно.
После занятий у меня горели пятки, но я тут же, как только дед вышел из залы, выскочил наружу, даже не переодевая кимоно. Прислуга копошилась во дворе, среди них был и мой асугиру, а он всегда жаловался матери, когда я забывал после занятий переодеть кимоно и отдать для стирки. Ему за это доставалось, если мама, отправляя меня на занятия, чувствовала, что я, ее сын, одет в несвежее кимоно.
За спинами прислуги я пробрался до конца стены и шмыгнул за угол в хозяйственную пристройку. Там было спрятано моё копьё.
В тот день сэнсэй проводил занятия уже почти вечером. Он был странный, этот сэнсэй. Наверное, таких, как он, уже не осталось во всей префектуре, а может быть, – во всей Японии.
Ему было хорошо за семьдесят. Его знала вся округа, потому что его биография началась при обороне замка Вакамацу. Поговаривали даже, что он был одним из «белых тигров», но от отца я знаю, что это неправда, при обороне замка он был, но в отряде «белых тигров», погибших в боях за последнего сегуна Токугаву Ёсинобу, не был. Потом он оказался во флоте адмирала Эномото Такэаки и ушёл с ним на Хоккайдо.
После поражения адмирала, нанесённого императорскими войсками, мой сэнсэй долго скитался по всей стране. Его нашли, голодного и оборванного, в окрестностях нашей деревни, он жил в пещере между скалами и воровал кур. Крестьяне пытались его схватить и отдать полиции, но он их побил с десяток, просто голыми руками, а потом досталось и полицейским. За поясом своего дырявого кимоно он носил два меча, но даже не обнажил их. Отец, который в то время был начальником нашей местности, отстоял его, тут родился я, и он взял его моим сэнсэем.