Абраша Ротенберг - Последнее письмо из Москвы
— А тот приятель?
— Тот приятель оказался неплохим человеком, но немного не от мира сего. Ему было одиноко, и потому он позвал к себе друзей, просто приманил их своими невыполнимыми прожектами. Он жил в меблированных комнатах, в очень старом доме, где на всех жильцов была одна ванная и один туалет. Мы остановились у него и стали искать работу. Тот приятель был нелегалом, и потому его возможности были крайне ограниченными, как и наши, хотя в определенном опыте и сноровке ему было не отказать. У него были нужные знакомства, чтоб изредка перебиваться работенкой.
Наши приключения начинались сразу после полуночи: мы отправлялись на огромный рынок — думаю, это был центральный рынок — в поисках халтуры. Мы были не одни такие — сотни людей приходили туда по ночам за тем же. Там царила жестокая конкуренция, которую подогревали местные мафиози, собиравшие дань со всех: пару раз бывало так, что нам давали задания, за которые вообще никто не взялся бы, и мы брались за них, потому что альтернативы не было. Мы были молодые, сильные и в такой безнадеге, что любая работа, даже самая грязная, была для нас счастьем.
— Какая именно работа?
— Унизительная даже для распоследнего бродяги.
— Она даже не стоила Парижа?
— Вообще-то мы были не совсем в Париже. Мы жили на выселках, в русском районе, своего рода маленькой Москве. Бывало, какой-нибудь чудак приглашал меня разделить с ним ужин и выпить водки, чтоб хоть как-то скрасить свое одиночество. Там все были какие-то совсем печальные.
— А с французами ты не пытался поладить?
— Только с русскими иммигрантами. А с французами почти никогда дела не имел, хотя пару слов выучил — «мсье», «сильвупле», «мерси», «пардон»[37]. Да, вот, пожалуй, только эти слова и больше ничего. Ты спросишь, красивый ли это город. Да, очень красивый, но не для меня. Для меня лучшим местом на свете был Чон, потому что это был мой поселок, и там у меня были вы.
— Что ты делал дальше?
— Повыбил дурь из головы, посбил спесь немного, признал свои ошибки и взвесил шансы добраться до Буэнос-Айреса, где на тот момент уже жил брат Срулек.
— И как у тебя все получилось?
— Я все смог уладить, благодаря постоянным переговорам и договорам, бумажной волоките, соблюдению всех формальностей, рекомендациям и настойчивости я таки отправился в Аргентину.
— И там тоже был кризис.
— И какой кризис! Небывалый! Как вспомню Буэнос-Айрес середины двадцатых, на меня такая безнадега накатывает. Никогда в жизни я так не страдал, никогда не было мне так одиноко и тоскливо. Никогда в жизни я столько не плакал. Никогда не было мне так страшно.
— Отчего так?
— Я приехал в легендарный город, город надежды, о котором мечтаешь до тех пор, пока не попадешь в него. Первым из родственников, кто приехал сюда, был шурин Срулека, то есть брат его жены. Все они переехали в начале двадцатых, и от них мы узнали, что улицы Буэнос-Айреса вымощены не золотом, а простой брусчаткой. Мой брат Срулек уехал в Польшу с женой сразу после революции. Но Польша оказалась негостеприимна, так же как и в моем случае, и тогда они решили отправиться в Буэнос-Айрес, чтоб воссоединиться с семьей его супруги. Вначале им было тяжело, да и потом тоже. Экономическая ситуация была ужасная, и это касалось всех, но иммигрантов в особенности. Срулек выживал как мог, он многим жертвовал ради того, чтоб дочки, твои кузины, получили образование. Тут я признаю, что у него есть положительные черты. Но что до его характера…
— Как они приняли тебя?
— С одной стороны, я должен быть благодарен им за то, что они разрешили пожить у себя. Но, с другой стороны, это сожительство мне дорого стоило. В любом случае, я не был идеальным гостем.
Отец ненадолго замолк, будто пытаясь составить объективную картину той семейной встречи и чувств, которые он испытывал в то время.
— На самом деле это было чудо, — продолжил он с улыбкой, — потому что из гостя я чудесным образом превратился в жильца. Брат с семьей жил в малюсеньком домике, где было две комнаты, ванная, кухонька для лилипутов и чердак, где даже крысы жить не хотели. Чердак впоследствии был, по их словам, превращен в «прекрасную комнату», где я сначала гостил, а потом и квартировал. У меня не было работы, а значит и денег, и каждый вечер я переживал страшное унижение, когда наблюдал, как они записывают в блокнотик все, что я употребил или употреблю по их милости — меню, четко взвешенное до грамма: кусочек хлеба, полстакана молока, порция мяса, сыра, какой-нибудь фрукт. Плюс квартплата. Я за все должен был заплатить, даром были только клопы да тараканы.
— Много их было?
— Тысячи.
— Они тебе за тараканов скидку не делали? Это было б справедливо.
— Ты сообразительней меня, мне такое в голову не приходило. Ей-богу, этот их блокнотик снился мне в кошмарах, пока я не вернул долг.
— Но ведь вполне естественно, что твой брат не мог тебя содержать и что тебе надо было самому покрывать все свои расходы.
— Да я и не перечил.
— Тогда я не понимаю, на что ты жалуешься.
— На форму. Со мной обращались, будто с приживалой, а не как с родным братом.
— В каком смысле?
— Ты понимаешь разницу между приживалой и братом?
— Полагаю, что да.
— Если понимаешь, то что я тебе буду объяснять. С приживалой не уживаются, его не держат за равного, и если представится такая возможность, используют и в хвост и в гриву. Я жил в каморке без окон: постель, столик, шкафчик, стульчик, пища, которая доставалась мне большой кровью, — и за все это я платил, будто за полный пансион.
— Почему?
— Потому что боялся остаться один. У меня была иллюзия того, что я живу с семьей. На самом же деле я был одинок. Страшно одинок.
— Мне кажется, ты преувеличиваешь. Посуди сам: у тебя не было денег, так что идти тебе было некуда. Ты платил за то, что имел возможность пожить в долг, это привилегия.
— Какая еще привилегия?
— Мало что ты жил в кругу семьи, так у тебя еще и был неисчерпаемый кредит. Этого тебе никто бы, кроме них, не дал. Тот блокнотик — это на самом деле доверие по отношению к тебе. Они были уверены, что у тебя все получится, что ты рано или поздно сможешь рассчитаться.
Тут я понял, что мои слова обидели его, и тут же пожалел о сказанном. Он ответил мне спокойно, не осуждая.
— Если считать это отношениями в долг, то все честно. Я тебе потом объясню. Но в моей ситуации, которой ты не понимаешь, все было не так. Все, что ты называешь «привилегией», нельзя подсчитать, потому что у этого нет цены. Оно дорогого стоит, я знаю, но их-то интересовало то, что можно оценить. С блокнотиком или без него, я сторицею отплатил бы за все, что они мне дали и не дали: чуточку сострадания, кусочек привязанности, крошку любви — за все, что цены не имеет. Эта разница настолько глубока, что я даже не буду о ней говорить — мне больно от этого. Мне было больно тогда, мне больно и сейчас, и мне будет больно даже на том свете.
Я осознавал свою неспособность нормально реагировать на его упоминания о смерти. Я мог бы как-то свести их к шутке, но, к сожалению, мне ничего не приходило в голову — ничего касательно его так называемого оптимизма по поводу собственного состояния здоровья, ни его склонности выставлять себя жертвой обстоятельств; я даже не мог игнорировать его высказывания, будто пропустил их или будто они никогда не звучали. Моя тактика сводилась к тому, что я просто переводил разговор на другую тему, подальше от той, что беспокоила его сильнее всего. Чаще всего у меня получалось так делать, но, когда болезнь обострялась и он начинал говорить о смерти, эта тактика переставала меня выручать, и тогда я представлял себе самое страшное, представлял, что всем все стало ясно, и это помогало.
— Кажется, ты утомился, — сказал я. — Может, поспишь? А завтра…
Но он не дал мне договорить:
— Я хорошо себя чувствую и хотел бы, чтоб этот момент, такой для меня желанный, продлился подольше. Если ты устал и хочешь домой, то поезжай. Сам решай.
— Завтра суббота, и я не работаю. Могу хоть всю ночь с тобой провести.
— Как тебе известно, я тоже завтра не работаю. Могу позволить себе бессонную ночь. Скоро у меня будет отличная возможность выспаться.
И я вновь проигнорировал его эсхатологическую ремарку.
— Расскажи, чем ты занимался тут, когда приехал. Как общался с людьми, где работал.
— В Чоне я был успешным торговцем, но от того опыта в Буэнос-Айресе не было никакого проку: тут были другие правила игры, и мне они не были известны. На самом деле, выбора у меня не было: для таких, как я, все уже было предопределено. Чем было заняться молодому человеку, если он не знал языка, не имел профессии, у него не было знакомых, особых способностей в городе, раздавленном кризисом? Работать квентеником[38] — это занятие было для тех, кто ничего не умел.