Теодор Парницкий - Серебряные орлы
— Ну и что на это святейший отец? — спросил Аарон.
— Он не привык советоваться со мной в таких делах, — ответил Тимофей задиристо. — Одно знаю, — добавил он, ударив себя кулаком по колену, — папа горячо жаждет сохранить верность Болеславу Ламберту и сохранит.
— Так же, как тебе?
Вопрос, заданный тихим-претихим голосом, вызвал бурю. Шип и свист гневного дыхания заглушили журчание священных источников. Неужели в этой Ирландии родятся одни глупцы? Неужели их ничуть не умудряют годы, проведенные над книгами? Неужели Аарон не понимает, как это хорошо, что Тимофей не получил виноградников? Что грех делить сердце между виноградником и Феодорой Стефанией? Что это сам святой Петр вдохновил папу, чтобы тот не упорствовал, помогая Тимофею свершить этот грех? Что обладание Феодорой Стефанией — это счастье, которого нельзя осквернять или замутнять заботой об обладании чем-то еще?
— А пока что ею обладает государь император.
Взлетели стиснутые кулаки. Громко скрипнули зубы. Гневно затопали обутые в пурпур ноги.
Но не гневно прозвучал голос, произнесший:
— Это испытание. Испытание моей верности.
— И тебе не будет противна женщина, сошедшая с чужого ложа?
— А разве она была мне противна, когда должна была прийти с ложа Кресценция?
— Она не любит Кресценция. Никто ее не спрашивал, хочет ли она стать его женой.
— И не любит Оттона. Никто ее не спрашивал, хочет ли она… остаться подле него. Ей бы свернули голову, если бы узнали, что она об Оттоне думает.
— А любит тебя?
— Меня. А я ее. Ты ошибаешься, говоря, что папа нарушил данное мне слово. Ведь он обещал мне ее как законную жену. Когда она овдовеет. А она пока еще не вдова. Сейчас она, как сказал Экгардт, средство для вожделения глаз, мыслей и тела его величества. Но ты увидишь, ее отдадут мне, когда она овдовеет. Папа принудит Оттона, заставит, чтобы он отдал ее мне в тот день, когда падут ворота башни Теодориха, в тот день, когда голова Кресценция будет в руках императора.
И этот день настал. Двадцать восьмого апреля маркграф вкатил осадные машины на каменный мост через Тибр. Ударил таранами в железные ворота. Они поддавались нелегко. Но нелегко разбивались и машины Экгардта. Два месяца бессонных ночей породили в голове маркграфа новые варианты крепления балок, защиты колес. Под градом стрел оценивал он плоды своей мысли. Под грохот камней, молотивших по его панцирю, он удовлетворенно убедился, что стал сильнее. Где-то за Тибром хорошо укрытый Дадо напрягает взор, чтобы увидеть, как ломаются о камень зубы Экгардта. Глаза свои проглядит — а ничего не увидит. Разве что валящиеся ворота.
На стене, окружающей дворец Льва IV, стоят три пары. Оттон с Феодорой Стефанией, папа с Тимофеем, Герберт с Аароном. Слишком далеко, чтобы попали в них стрелы даже из самых тугих луков. Только одна долетела, мазнула о щеку Феодоры Стефании и бессильно упала к йогам Оттона. Может быть, даже пущенная собственной рукой Кресценция.
Аарон впервые видит так близко войну. Но не боится. Как-то не страшно ему, когда рядом стоят и император, и папа, и Герберт, и Тимофей. Подумалось, что, если бы он один стоял на стене, боялся бы. И даже если бы не один — если бы окружали другие, а не именно эти.
Издали осада выглядит как красивая, увлекательная игра. Видишь тучи летящих камней, слышишь гул битвы, но не слышно стона раненых, не видать падающих тел — и это хорошо: совершенно не страшно. Аарон начинает обдумывать поэму — гекзаметрами, разумеется, — что-то на манер «Энеиды». Или вроде троянского повествования Дареса — ведь любовь автора должна быть с осаждающими, а не с осажденными. Может быть, уже в первой песне описать, как летящая смерть коснулась ланиты благородной подруги христианского Агамемнона? Но мысль эта тут же пресекается и начинает кружить на месте: а если бы возле его щеки скользнула стрела, стоял бы он так же недвижно, как Феодора Стефания? Не отпрянул бы? Не склонился бы? Не вскрикнул?
Герберт замечает его настороженность. Наверное, думает, что это страх, и, чтобы отвлечь его внимание от сражения, рассказывает об осаде этой же самой крепости почти полтысячелетия назад. Варвары-готы осаждали римского вождя Велизария.
Тогда не только дротиками и камнями засыпали осаждающих — на головы сбрасывали им целые кипарисы, яростно швыряли великолепные мраморные статуи, которые, сшибая и расплющивая тела варваров, сами разбивались на куски, заполняя ноле сражения останками прекрасных голов, рук и ног, которые в крови и прахе братались с куда менее прекрасными головами и телами убитых людей!
Аарона страшно удивило, что в башне Теодориха могло быть когда-то столько прекрасных статуй. И как могли там очутиться кипарисы? Герберт добился своего: мысль Аарона действительно отвлеклась от кипящей битвы; со все нарастающим, полным изумления любопытством слушал он сказкой выглядящий рассказ о великолепной, огромной гробнице, которую возвел для себя император Адриан, выложил ее чудеснейшим мрамором, украсив изваяниями, высадив кипарисы. Темная, мрачная, грозно сверкающая ныне голым гранитом башня некогда восхищала глаз изумительной гармонией форм, красок и цветов. Где-то в пустынном сумраке ее нутра изгнивало тело, истлевали кости императора Ад-риала, а с вершины гробницы долгие века улыбалось Городу и Миру увековеченное в мраморе лицо императора, который, стоя в мраморной квадриге, сдерживал мраморных копей.
Маркграф Экгардт никогда ничего не читал, не умел даже читать. Редко прислушивался за свою долгую жизнь и к рассказам о деяниях минувших столетий. И посему он ничего не знал о том, что грозная твердыня была некогда чудесной гробницей — впрочем, это его мало тронуло бы. Но он полагал, что внутри башни могут находиться большие богатства, притом не столько это будет золото или серебро, а скорее красивые, дорогие предметы, столы, кресла, ложа, посуда, может быть, и одежда. И когда под ударами таранов, под напором машин дрогнули и начали поддаваться железные ворота, маркграф заколебался. Надо бы в проем между створками ворот тут же метнуть сотни дротиков, обернутых пропитанной смолой, горящей паклей. Раз метнуть, другой и третий. Он хорошо знал, что у защитников уже несколько дней нет воды даже для питья, а не только для гашения пожара. А если он не кинет им огня? Пожалеет набитые внутри сокровища? Тогда может получиться, что защитники, воспользовавшись его колебанием, успеют подпереть ворота и даже оттолкнут деревянную подвижную башню, вновь отбросят ее от стен. Нет, не по себе ему было перед этой гранитной скалой, начиненной железом, плюющей мощными камнями и кипящим маслом. Дадо уже давно советовал императору отказаться от штурма, поберечь людей и припасы, выждать, пока отсутствие воды не заставит Кресценция сдаться. Но именно поэтому Экгардт и настаивал, что будет напирать грудами дерева, железом и огнем. И вот когда дошло дело до огня, он заколебался. С растроганностью и сокрушением подумал о тех днях, когда мог рассчитывать на такое мощное осадное орудие, как уши или рука Феодоры Стефании! Что теперь сокрушаться! Но оставалось еще слово Феодоры Стефании, перелитое в слово Оттона, — слово, которое, разумеется, могло бы долго-долго ломать сопротивление воинственного Экгардта! — уж оно-то захватило бы замок и сохранило сваленные в нем сокровища. После долгого сопротивления пришлось бы Экгардту послушаться императорского приказа, ворча себе под нос: «А жалко, я ведь уже высадил ворота».
Подле Оттона и Феодоры Стефании вырастает новая фигура. Закованный в железо Герман, герцог швабский, склонился перед императором, в глазах радость и гордость. Он сообщает, что укрепление почти что захвачено; но ввиду ярости осажденных придется прибегнуть к огню. Экгардт просит отдать об этом приказ: следует считаться, что погибнет все содержимое и уж никак не удастся взять никого живьем.
— Никого! — с азартом крикнул Оттон и обратил взгляд к Феодоре Стефании.
И тут Аарон увидел, что женское лицо начинает медленно клониться к укрытому кольчугой угловатому, худому плечу. Зеленый чепец почти скользнул но распростертым крыльям золотого орла, украшающего впалую грудь Оттона. Быстро задвигались неизменно манящие, такие обычно красные, а теперь несколько побледневшие губы. Оттон сморщил брови, прикрыл глаза, стиснул зубы. Кивнул головой папе, потом Герберту. Они приблизились. Долгое время тихо совещались. Феодора Стефания отступила в сторону. Недвижно устремила взгляд, как будто лишенный всяческого выражения, в хорошо видимую даже издали крылатую фигуру, украшающую вершину башни Теодориха.
Долго не отрывала от нее глаз. Наконец перевела взгляд вправо, где стоял Аарон, потом влево. Зеленые глаза казались глазами слепца, когда ничего не говорящим взглядом скользнули по горящему лицу Тимофея, по всей его фигуре, сотрясаемой невероятной дрожью. И оживились, когда Оттон направился к ней, лучась доброй, даже искательной улыбкой. На лицах Григория Пятого и Герберта виднелось безграничное удивление, но вместе и какое-то облегчение и радость. Особенно изменившимся показалось Аарону лицо папы, которого он никогда не видывал иным — только грозным или насмешливым. Герман удалился, сошел со стены. Аарон начал догадываться, что случилось. Внимательно приглядывался он к Тимофею. Он уже понял, что и тот догадывается. Но ни на лице его, ни во взгляде не было тревожной перемены: наоборот, казалось, что он держится куда спокойнее и непринужденнее, чем тогда, когда по нему скользнул взгляд Феодоры Стефании.