Валентин Пикуль - Слово и дело. Книга 1. Царица престрашного зраку
Всего двадцать два года было Кантемиру. Выступал он учтиво, с достоинством, шагом размеренным, тростью помахивая. Аббат Жюббе, человек проницательный, отписывал в Сорбонну, что Кантемир настоящий ученый человек. «Мудра башка! – хвалил его и Феофан. – Только сидит башка на крыльях бабочки. И бабочка та порхает!» Но бабочка эта опыляла немало цветов. Переносила пыльцу. Скрещивала. Антиох желал, чтобы церковь русская была под началом римским, папежским. Не отсюда ли и похвалы княжеской мудрости, что шли из дома Гваскони?..
Сегодня Кантемир посвящал сатиру Феофану Прокоповичу. А завтра, по внушению герцога де Лириа, переводил на русский язык сочинения иезуитов. И князю Антиоху везде хорошо: преклонить голову на цыганскую бороду Феофана или прильнуть щекой на бархатную грудь аббата. Ему все равно – лишь бы разговор был тонкий, философический… Князю Черкасскому он внушал, что, по его разумению, проектов вообще никаких не надобно:
– Все – зло! России нужна лишь монархия, осиянная светом просвещения. Петр Великий – вот государь идеальный, чту его!
Анна Иоанновна вскоре призвала поэта ко двору.
– Каково мыслишь-то? – спросила его.
– По воле самодержавной, воле просвещенной…
Анна Иоанновна присмотрелась к субтильности поэта:
– Хорошенький-то ты какой у меня, князь! Щечки-то у тебя, щечки! Ах ты, красавчик мой ненаглядный, жалую тебя в камер-юнкеры, быть тебе при особе моей повседневно… Рад ли?
Василий Лукич Долгорукий первым заметил, как на придворном небосклоне взошла новая звезда.
– Дмитрий Михайлыч, – подсказал он Голицыну, – поберечься надо: Кантемир в фавор попер… Эх-ма! А умник-то сей опасен станется, коли язык сатирический распустит.
Голицын скосоротился, брызнул слюной по-стариковски, хрустнули костяшки сухоньких пальцев.
– Что вы его в умники-то произвели? – закричал. – Мелюзга он, ваш Антиошка, как есть мелюзга!.. От Феофана да аббатов папежских – много ль ума наберешься? Русь за эти пять лет прошла путь ужасный, она стоном стонет, бедная… А что он знает-то, чужак инородный? В книжках про то не пишут! И не умиляться надобно самодержством, а ломать его, чтобы трещало все кругом… Сатиры, Лукич, сколько веков уже пишутся, а мир от них лучше не стал. Не глаголы пустозвонкие, а – дело! Дело надобно…
Императрица, казалось, ни во что не мешалась, враги умолкли, только Феофан еще «трубил» по церквам, да вовсю завивался колечками дым над стрешневским домом: это Остерман топил печки, грел кости, сушил свою подагру. Черкасский уже извлек проект Татищева, собирал вокруг мнения самодержавного подписи. Но Голицын как притянул к себе Матюшкина, так и не отпускал от себя более… Вырастал проект примирительный, теперь заставляли под ним подписываться. «Россия – мать еси наша, – убеждал Голицын противников своих, – а родную мать сыновья меж собой не делят!» И подписи собирали жестоко: чуть ли не силком тащили каждого. Даже кавалергардов, уж на что лихи были, и тех заставили подписать. Канцлера Головкина брала оторопь: два его сына подмахнули проект у Черкасского, а ему… что делать? Подписал оба проекта сразу: и вашим и нашим! Так и другие поступали: сбегает к Черкасскому – за самодержавие подпишется, потом бежит к Голицыну – пишется в противниках самодержавия. И начались свары – хоть святых выноси. В семьях, доныне дружных, пошли раздоры – сын противу отца, отец против сына, дрались братья кровные. И всяк вельможа старался челом Анне бить, чтобы вымолить себе прощение на будущее, коли самодержавие вновь воспрянет…
Исподтишка следили за этой сварой иноземцы.
– Мы наблюдаем сейчас, – заметил барон Корф, – удивительный пример азиатского рабства. Народ, в котором дворянство ведет себя столь низко: отец-дворянин пишет донос на дворянина-сына, – таким народом очень легко управлять…
– Нам, – закрепил его речь Левенвольде, – немцам!
Корф повернулся к Кейзерлингу:
– А ты, патриот маленькой Курляндии, что скажешь?
Кейзерлинг сунул руки в муфту, погрел их в пышных мехах.
– Мне смешно! – отвечал. – До чего же были тупы наши пращуры, идя на Русь с мечом и крестом. Позор поражения немцев при Грюнвальде от поляков и на льду озера Чудского от русских – этот позор еще сожигает наши сердца. Но вот же… К чему мечи? Кажется, маленькая Курляндия скоро слопает необъятную Россию. Так разевайте же рты пошире – вы, потомки крестоносцев и меченосцев!
* * *Василий Лукич облинял, обмяк, постарел. Чуял беду.
– Смута растет, – говорил в Совете, – и не нам унять баламутов. Фельдмаршалы, слово за вами: будем вас слушать!
Фельдмаршал Михайла Михайлович Голицын (старший) сказал:
– Полки армейски, кои из мужиков да мелкотравчатых составлены, те меня «виватом» приветствуют. А гвардия из янычар вельможных злобится, и кричат там за Анну, а меня шпыняют. Особливо семеновцы изгиляются. Обидно мне, старику: забыли семеновцы, как я под Нарвой, когда все бежали постыдно, честь и знамена ихние от поругания воинского спас!
Потом фельдмаршал Василий Владимирович Долгорукий бельмо слезливое вытер кулаком, добавил слова от себя:
– И я чую круговую поруку в полках, адъютанты прихлебствуют пред Трубецкими да Салтыковыми, яко родичами царицы. А те, через других, с Остерманом сносятся тайно…
Правитель дел Степанов подал голос:
– Остерман – вице-канцлер, разве он охульничать станет?
– Молчи, – повернулся к нему фельдмаршал. – Не то зашибем тебя здесь, как мышонка… И мнение мое, – закончил Василий Владимирович, – таково будет: гвардию надобно из Москвы выкинуть, а на полки армейские – простонародные! – опереться.
– Сомнительно то, – отвечал Дмитрий Михайлович. – Искры неча в костре раздувать. Да и пока гвардия, фельдмаршалы, под рукой вашей – бояться стоит ли?.. Не конфиденты Остермановы (верно сие) грызут днище корабля нашего. И в глупости первозданной того не ведают, словно крысы, что корабль вместе с ними потопнет…
Канцлер Головкин молчал упрямо. И тогда Василий Лукич карты свои до конца раскрыл: была не была!
– А бояться надобно, – заявил честно. – Императрица еще не короновалась, а, глядите, сколь много вокруг престола грязи налипло. И всяк наезжий пыжится… Тому не бывать!
– Верно, – кивнул ему Голицын.
– Под замок всех! – сказал фельдмаршал Долгорукий.
Головкин вздрогнул. Закрестился и бывший дядька царя, князь Алексей Григорьевич, а Лукич тихо перечислил, с кого начинать:
– Сеньку Салтыкова – первого в железа, обоих братцев Левенвольде, Степана Лопухина, что от Феофана кал по Москве носит.
– И женку Лопухина – Наташку скверную, – сказал Михайла Михайлович Голицын. – Передатчица она погани разной!
– Черкасского – Черепаху, – добавил Дмитрий Голицын, – чтобы не мучился более, в какую сторону ему ползать.
– Барятинского Ваньку… мерзавца! У него в дому сговор!
– Кого еще? – огляделся Лукич.
И вдруг прорвало нарыв злобы противу духовных у Голицына:
– Феофана трубящего – в Соловки, чтобы не смердил тут…
Фельдмаршалы разом встали.
– А где Бирен? – спросили в голос. – Чуется нам – рядом он!
– Дело женское, – увильнул канцлер. – Нам ли судить?
– Нам! Коли нужда явится, так из постели царской его вытянем и поперек кобылы без порток растянем…
Великий канцлер империи встал, за стол цепляясь. Потом – по стеночке, по стеночке – да к дверям. Затыкался в них, словно кутенок слепой. А в спину ему – Голицыны-братья (верховный министр да фельдмаршал):
– Гаврила Иваныч, – крикнули, – ты куды это?
– Неможется… Стар я, ослабел в переменах коронных.
И взорвало совет Верховный от речей матерных, нехороших:
– Ах, ядри-т твою мать… неможется? Крови боишься? Ты думаешь, кила рязанская, тебя не видать? Насквозь, будто стеклышко! Кондиций ты не держишься… Плетешь, канцлер? Противу кого плетешь-то? Вспомни, как в лаптях на Москве явился, пустых щец был рад похлебать. А теперь зажрался, так уже и неможется? Не знаешь, кому бы выгоднее под хвостом полизать?
От ругани такой обидной очнулся Головкин уже в санях, и стояли сани его посередь двора. Не мог вспомнить – чей двор этот?
– Куда завез меня, нехристь? – спросил возницу.
– Дом стрешневский… сами велели!
– Когда велел?
– Вышли из Кремля и упали. Вези, велели, на двор к Остерману!
Великий канцлер загреб с полсти пушистого снегу, прижал его к лицу. Остыл взмокший лоб. Тут подбежал к нему Иогашка Эйхлер и шустро отстегнул полсть. А Остерманов секретарь Розенберг помог из саней вылезти, чинно сопроводил до покоев…
Андрей Иванович встретил графа Головкина бодрячком:
– Ах, великий канцлер! Ах, душа моя… осчастливили!
Гаврила Иванович повел носом, спросил страстно:
– Ромцу бы… вели принесть! – И, выпив рому, вошел в настроение исповедное: – Затем я здесь, вице-канцлер, чтобы поберечь чистоту престола российского. Хотят его кровью боярской покрыть, да того не желательно…