Вячеслав Шишков - Угрюм-река
– Эй, Павлуха! – крикнул он игравшему в рюхи парню. – Сегодня вечером того... клюнет... Понял?
– Угу, – ответил, подмигнув, Павлуха и так треснул городок, что рюхи, хрюкнув, взвились, как утки.
Шапошников, весь потный, пыхтел над работой: распяливал на палочках свежую шкурку бурундука.
– А, ваше степенство!..
– Нет ли у вас чего пожевать, кроме бурундука, конечно?..
– Гусятина есть... Вчера на засидке хорошего дядю срезал. Из Египта прилетел... Желваки, понимаете, намахал под крыльями.
– А у меня вот, – сказал Прохор и достал бутылку рябиновки, прихваченную на подсчете лавки.
– Ого! Да вы прогрессируете, товарищ, – от лысины до пят засиял ссыльный, и борода его вылезла из печи вместе с гусем. – Кушайте.
– Тяжело мне, выпить хочу...
– Хи-хи-хи!.. – по-хитрому захихикал Шапошников и сбросил пенсне. – Если вам тяжело, то как же прочим-то?
– Вы все о бедноте? А мне по-своему тяжело. Тоскливо... По-своему.
– Ага! Мировая скорбь? Хвалю... Кушайте... Берите со спинки. Да-да. Выпить? Отлично. Я рябиновку люблю. А не хотите ли водки? Я и водку уважаю. У меня имеется. Вот чашки. Рюмок нет. Ну, будьте здоровеньки. Растите большой да толстый. Что? Вы вторую чашку? Сразу?.. Ого-го! – Рябиновка воодушевила его, стал очень разговорчив, даже заикался мало.
– Да тебе не уксусу надо, ты не за уксусом пришла, – говорила Варвара Анфисе, неодобрительно потряхивая головой. – Нету его, уехал.
– Кто? – подняла Анфиса брови.
– Кто-кто. Сам! А тебе кого надо? Эх, девка! Зачем ты мальцу-то нашему, Прохору-то, голову мутишь? Хоть бы уехала, что ли, с красотой-то со своей. В городе пышно бы жила. Княгиней была бы, может. Право слово. А тут... Эка, в деревне жить, в лесу. Илюха – и тот избегался весь, как кот, глядя на тебя. Эх, девка!.. Красивая ты, право слово.
– Виновата, что ли, я?..
– Эта женщина зачем здесь? – нахмурившись и шумно задышав, спросила кухарку вошедшая Марья Кирилловна.
– Да за уксусом, – двусмысленно проговорила кухарка.
– Анфиска, – сказала Марья Кирилловна, – мало тебе хозяин-то плюх надавал?!
– О-о, мы сквитаемся, – задорно-весело и в то же время злобно протянула Анфиса и пальчиком погрозила чуть. – Я его не так ударю. От моей затрещины рад будет в прорубь башкой нырнуть... Сквитаемся!
– Иди вон!
– Эх, Марья Кирилловна!.. Вон, – насмешливо проговорила та, вздыхая. – Тоже – вон. Да захочу – вашей ноги здесь в три дня не будет... Курица вы, а не жена...
– Вон! Вон!! – вне себя закричала хозяйка, схватилась за косяк, и лицо ее сделалось бессильно-плачущим.
– А вот возьму да и сяду, – захлебываясь своей силой и вызывающе вскидывая голову, улыбчиво пропела Анфиса и опустилась на край скамьи.
– Нахалка! Потаскуха!! Господи, и заступиться некому. – Круто повернулась Марья Кирилловна, а ей вдогонку закричала Анфиса надрывно:
– Грешно вам, грешно!.. Сроду не была потаскухой! Весело живу, а себя блюду. Бог свидетель...
– ...Вот, допустим, белки, – говорил Шапошников, заплетаясь языком и ногами. – Это животное стадное, то есть опять вы видите здесь принцип социальных отношений... Общественность в муравьином царстве тоже известна.
– Ваши муравьи – плевок. Чего они понимают, чего они видят, ползуны ничтожные?
– Ого! – воскликнул ссыльный и неуклюже повернулся на каблуках. – Да они побольше нас с вами видят, или, например, пчелы, трутни: у них в каждом глазу двадцать шесть тысяч глазков сидит, они, может быть, ультрафиолетовые лучи видят...
– Наплевать мне на лучи-то ихние.
– Или белка... Ведь когда переселяется белка стадами, она срывает грибы и нанизывает их на сучья, а сама дальше, дальше, за тыщу верст. Видали на деревьях черненькие такие грибы, высохшие, великолепные грибы, маслята? А кому они предназначаются? А? Да тем белкам, которые сзади пойдут, может быть, через год... Ешь! Это, по-вашему, не общественность?
– Дуры ваши белки.
– А кто же не дурак, позвольте вас спросить?
– Орел.
– Орел? А какая же от орла польза?
– Да черт с ней, с пользой-то, – сказал Прохор, сияя от рябиновки и от прилива сил. – Орел в облаках. Орел все видит. Куда хочет – летит, что хочет – делает. Орел – свобода!
– Ого!
– Захочет орел жрать, камнем вниз – и из вашей дуры белки кишки вывалятся. Захочет – муравьиную кучу крылом сметет. Орел – сила.
– Ого! Да вы, я вижу, индивидуалист.
– Я? Я просто – Прохор Громов.
XV
Дома доужинывал в кухне: гусь Шапошникова оказался сух, как беличий годовалый гриб.
– Отчего это мамаша такая встревоженная?
Кухарка стала сплетничать ему шепотом.
– Так и сказала: «В три дня не будет»? – спросил он. – И мамашу назвала курицей? Обижала ее?
– Говорю – да.
Он кончил ужин хмуро, молоко выпил на ходу: спешил.
– Куда ты? – спросила Варвара, тревожно глядя в его решившиеся на что-то глаза.
Он взял ружье, патронташ и вышел.
– Если мамаша спросит – предупреди, что я с ночевкой в избушку. Гуси летят.
– Не убейся ты! – крикнула вдогонку. – Все с ружьем да с ружьем. Ох, чего-то сердце у меня... – Вздохнула, разбросала карты по столу и стала гадать на трефового короля, на Прохора.
А Прохор твердо шел к Анфисе, и каждый шаг его объяснял дороге: «Иду мстить». Ощупал револьвер, нож – все тут. Но пусть не боится Анфиса, это для гусей, для белок, а может, где и медведь на дыбы всплывет. С Анфисой же Петровной он поговорит по-хорошему, нельзя же обращаться так с его матерью: ведь мать! Понимает ли Анфиса: мать! Ну, как с хорошим человеком, как с сестрой поговорит, а может, выругает ведьму, а может, схватит за длинные косы да об пол, а может... И взволнованный Прохор пощупал револьвер.
Чем поспешней становились его шаги, тем быстрей сменялись настроения и нарастала обида за мать, за себя, за обиженную родную кровь свою. А ее поцелуй в церкви? Сладок, да-да, сладок, смел. Но он не двух по третьему, он понимает, для чего подпущена эта бабья штучка. Ревность? Петр Данилыч ей в морду дал?.. Да она рада, стерва, рада.
– Я ей скажу, кто она... С отцом путалась, с Илюхой, с кем придется. Подстилка. Грязная дрянь...
Двумя прыжками Прохор вбежал на крыльцо, стучит. Но дверь не заперта, шагнул в сенцы – и лицо в лицо с ней, с этой... Анфиса вскрикнула, горящая свеча упала из ее руки. Быстро оба наклонились и зашарили во тьме, отыскивая свечку.
– Совсем и не дожидала вас...
Прохор весь – в молчаливой, опасной дрожи. Руки их елозят по полу, сталкиваются. Горячие какие руки!
– Ой, и не одета я совсем!
Входят в комнату. Анфиса, тяжело дыша, на крюк запирает дверь, торопливо, рывком – скорей, скорей – спускает занавески. Прохор следит за нею глазами:
– Вот что... Я пришел...
– Сейчас, минутку... Ах, и не одета я совсем!..
Она опять к двери, сбрасывает крюк, выбегает в тьму, и слышно: один за другим закрываются с улицы глухие ставни и железные болты лезут, как застывшие гадюки, сквозь косяки в комнату. «Что она затевает?»
– Что это вы? – строго, надменно спросил он, когда она вошла и снова заперла за собою дверь. – Я пришел с вами ругаться.
Она стояла в переднем углу.
– Со мной? Ругаться?
– Да! – ударил он ладонью в стол. – Ругаться.
И не успел рта закрыть, Анфиса вихрем к нему на грудь:
– Сокол мой!.. Сокол...
Губы ее духмяны, влажны, как в горячем меду цветы, руки ее – погибель, и вся она – ураган огня. Но он с силой отстранил ее:
– Что это вы затеваете?..
И снова заволокло все кровавым туманом, и снова глаза, и руки, и эти проклятые губы жадно ищут его губ.
– Чего же это ты хочешь?! – трусливо крикнул он и, отбросив ее прочь, большую, сильную, сам покачнулся, упал на широкую лавку, в угол, и выставил вперед руки, как бы защищаясь: – Нахалка!
– Жизнь моя!.. – опустилась Анфиса перед ним на колени и крепко обняла его. – Ругай, бей, застрели меня. Не жить мне без тебя... Мой!..
– Сумасшедшая! – Весь дрожа, рванулся Прохор – и сразу обессилел. Он уперся ладонями в ее крутые плечи, она вся тянулась к его губам, широкие рукава капота высоко загнулись, голые розово-белые руки были знойны, пагубны.
– Иди прочь, Анфиса. Не приставай! – хлипко, томно молил он, проклиная себя. Вдруг, через силу, он приказал правой руке своей: рука оторвалась от теплого ее плеча и больно ударила Анфису в щеку: – Прочь! Уйди!..
Анфиса поднялась с колен и, вся надломившись как-то, мучительно застонала. Прохор дрожал, все пред глазами его мутилось. Она близко от него, к нему спиной, косы ее растрепались и упали до поясницы. Она стояла, заломив вскинутые над головой руки, и от глухих рыданий вся тряслась. Прохор не знал, что делать, Прохор не мог ничего делать, Прохор был в оцепенении.
От рыдания ее, от заломленных рук и вздрагивавших плеч родились в нем разом и ненависть и жалость к ней. И общей волной – прямо к его сердцу, и смутилось сердце, и не знало сердце, какою кровью ударить в душу ей, в какой плен отдать свой дух. Жалость и ненависть. «Притворяется она или любит?.. Я ненавижу ее...»