Александр Говоров - Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса
— Тебе, шут, нас не понять, — сказал он. — Ты комнатная собачка, мы — степные псы.
Он тоже задумался, опустив чубатую голову. Костер потрескивал, пресс ухал, выдавая один оттиск за другим. Пели предрассветные петухи.
— Да, — встрепенулся атаман, — где этот… тот… который про Устю…
Максюта выдвинул вперед Бяшу, и тот, робея и запинаясь, рассказал о Щенятьеве и его ста рублях.
— За Устинью я жизни не пожалею… — сказал атаман, потягиваясь. — Взял бы шестопер[193] и пошел крушить Преображенские остроги! А ста рублей у меня нет. Может, Аврашку Лопухина поцарапаем, а, братва? У него кубышки водятся, я знаю!
— Треба поразведать допреж… — усомнился пан Хлуп. — А то як в тот раз сунемся, и половину перестреляют.
— Но ее же там мучат! — вскричал Максюта, как будто не Бяша, а именно он страдал по этой Устинье.
— Эх вы! — усмехнулся Татьян Татьяныч. — Воры вы, разбойнички, боговы работнички. Не ведаю, о ком у вас речь, слышу лишь, что выкупить человека надобно. А вы рассуждаете — деньги, не деньги! Вот!
Он залез рукой себе в портки и, покопавшись, извлек тряпицу, завязанную узелком. Долго развязывал негнущимися старыми пальцами, даже зубом помогал, наконец извлек и показал, повертев в свете костра. Это был измарагд — зеленый драгоценный камень, отблески его, казалось, травяными бликами отражались на лицах.
— Сие есть фамильная драгоценность князей Вельяминовых, — сказал горделиво шут. — Прапрадед мой князь Микула под Мценском разбил крымского хана Айдара, полон его огромный перенял, многих православных от неволи избавил. А перстень сей измарагд в скрыне был, которую бежавший хан на поле бросил, царь его пожаловал победителю. Ничего теперь от нашего княжеского не осталось, я последний, ношу оный всегда при себе, ибо нет у меня и пристанища своего. Пусть уж послужит спасения ради еще одной живой души. Мне огранщики да золотари на торгу давали за него пятьдесят рублей. Остальное вы соберете.
Из-за спин молчавших в сосредоточении казаков просунулась рука и кинула шуту золотой браслет с арабской черненой вязью.
— На! Не жаль на доброе дело!
И тут стали развязывать мошны, вытаскивать потайные узелки, доставать золотые ефимки[194], серебряные кольца, серьги из коралла, перстни с лалом…
— Нишкни! — крикнул атаман и встал, сбросив душегрейку. — Шут, забери назад свою побрякушку. Атаман Кречет не нуждается в милостыни.
Все тут же расхватали назад свои подношения. Атаман поманил к себе Максюту:
— А кто же выкуп Щенятьеву передаст? Кто удостоверится, что дворянчик тот не обманет?
Максюта указал на Бяшу, но атаман отрицательно потряс головой. Промолвил довольно холодно:
— Сей юноша пусть свое ведает торговое дело и благодарит бога, что он его ведает. Мануйлович, поди сюда!
Тенорок с косичкой подбежал услужливо.
— Ты среди верхних обращаешься, не приходилось ли тебе там ведать некоего Щенятьева, который у губернатора Салтыкова на побегушках?
Иоанн Мануйлович подумал некоторое время, закрыв глаза, потом развел руками и помотал косицей:
— Увы, господь не удостоил…
— Ладно! — сказал атаман, вновь усаживаясь на свой трон. — Мы подумаем. А вы идите.
В ту же ночь, уже дома, снова трепала Бяшу лихорадка. Чудилось во сне или, скорее, в бреду: звероподобный лик атамана Кречета, вывороченные ноздри; полыхают отблески адского пламени, а людишки вокруг, словно черти на иконе Страшного суда, копошатся, хохочут, мастерят, шуруют… И вдруг еще — страдальческая мина Татьян Татьяныча, сухонькое личико, горькие морщины. И Бяша будто безжалостно спрашивает: что ж, мол, наврали разбойникам вы про англичан? Они ведь только десять лет народоправство то имели, а потом у них снова пошли короли… И лицо будто у Татьян Татьяныча еще несчастнее, а морщины еще горше!
Заставил себя встать, отмахнуться от видений. Испил простокваши, лег, всматриваясь во тьму, слушая, как спит отец.
Никогда Бяша как-то не думал о том, какого возраста отец, этот вечно деятельный, требовательный, бесконечно добрый Онуфрич… А спит тяжело, дышит, словно мех кузнечный подымает. Всего опасается, за всех болеет, и пылью серебристой уже припорошена голова! Да еще намедни вице-губернатор Ершов его взял да испугал. Из лучших, вероятно, намерений — испугал.
В тот день Киприанов с сыном, надев выходные кафтаны, представляли вице-губернатору первый вариант ландкарты. Ершов принимал как раз челобитчиков, его осаждали толпы обиженных и страждущих, знали — Ершов никому не откажет. Что может — решит справедливо, копейки не возьмет.
— Вот! — воскликнул Ершов, обращаясь к обоим Киприановым. — Сколь много лишнего повинен исполнять вице-губернатор, вместо того чтобы решать важнейшие дела! Вот жалоба дьячка-старика, коему какой-то правитель канцелярии отрезал косичку. Глупое дело — косичка, кому она нужна? А он-то, дьячок, семидесятилетний, его уж в немецкие букли не вырядишь, да и зачем все сие?
Вице-губернатор поднял в ладонях целый ворох грамот и потряс ими в воздухе:
— А вот позловреднее. — Он извлек длинный, развивающийся столбец с кудрявой вязью писарского почерка. — Парня одного сельского приписали к Тульскому заводу, а из опасения, что сбежит, ни с того ни с сего поставили ему на руку клеймо. И рука начала сохнуть, и вообще теперь он работник никакой. А вот в этой бумаге совсем уж воровство — рекрутов из Москвы снарядили две тысячи, а дошла до Санктпитер бурха едва ли половина. Худое пропитание в пути, отчего многие померли, другие с дороги побежали. Кто же виновен?
Он указал пальцем на потолок, где в верхнем жилье были покои губернатора господина Салтыкова.
— Посему я, когда ландкарту вашу беру, — продолжал вице-губернатор, разворачивая принесенный Киприановыми лист, — я душою отдыхаю и новую Россию зрю в ней, мыслию человека преображенную.
Вице-губернатор рукою в обшлаге, украшенном галунами, провел по эскизу ландкарты сверху вниз:
— Когда окончится свейская война, мы канал будем здесь проводить от самой Волги до Москвы нашей реки. Государь указывал геодезические измерения уже начинать. И пойдут суда по воде от нас до самого до Санктпитер бурха, и от всех морей корабли прямо в нашу Москву придут!
Тут как раз распахнулась дверь, и быстрым шагом вошел курьер в мундире полицейского драгуна, подал Ершову грамотку. Тот развернул, прочел, шевеля губами, и, отбросив грамотку на стол, сказал, обращаясь к Киприановым:
— Вот вам и канал! Вчера в Дмитровском уезде убили инженера, который вел съемку, — заподозрили, что он своей астролябией[195] на церковь божию духа нечистого наводит!
Затем, сделав некоторые замечания по карте, вице-губернатор бережно скатал ее в трубку и вернул Киприанову. Но отец медлил откланиваться, просительно взглядывал на Ершова, и Бяша знал почему. В руке у отца была челобитная, все о том же: «Девка, сирота, оказавшаяся по розыску Ступиной… Приписанная к Артиллерийскому приказу… Сим доношу тебе, великому государю, и паки молю помиловать, отпустить…»
И вдруг вице-губернатор как бы догадался об этом.
— Послушайте, Киприанов… — сказал он. — Вы, брат, ни с кем из зазорных лиц не якшайтесь, мой вам добрый совет.
Оба, отец и сын, словно остолбенели. Киприанов мял в пальцах так и не поданную челобитную.
— Я ничего дурного не хочу вам сказать, — поспешил успокоить Ершов. — Нет за вами дурного. Но все они, — он снова сделал движение рукою на потолок, — все они, именующие нас худофамильными, подлой чернью, — что им наши дела, что им наши заслуги перед государем?… Не давайте им повода, Киприанов!
Он ничего более не стал объяснять, крепко пожал обоим руки и отпустил. Ехали молча домой оба Киприановы, тень неведомой беды легла на их смутные головы.
И теперь, ночью, бодрствуя один, Бяша думал: сказать, не сказать отцу про Тележный двор? Конечно, это и есть то зазорное знакомство, о котором предупреждал Ершов. Но как примет это отец?
Может быть, ему самому идти не мешкая к вице-губернатору, указать на злоумышленников. Впрочем, какие же они злоумышленники? Они Устинью хотят вызволить, болезную его Устю!
Но странно — имя Усти как-то не возбуждало уже в нем той сладости и тревоги, как раньше. Что-то отболело, отсохло, как жухлый листок, отвалилось… И он мучился, лег и в полусне метался в постели, тем более что горницу с вечера жарко натопили — начались заморозки.
А утром начался кавардак. Явился сват Варлам, стал объясняться с Киприановым:
— Ты, Онуфрич, блаженненький, что ли, скажи уж прямо! Вроде Петечки Мырника, который сидит на цепи, хе-хе! Ну что ты все корпишь над своей ландкартой, что ты имеешь с нее? Делай лубок — это же живые деньги! Нет, брат, нам с тобою кумпанствовать несподручно — я вроде на лошади еду, ты вроде пешком тащишься… Не понимаю, не понимаю, видит бог! Ему же, простаку этакому, был дан в руки царский указ — никому на Москве ни одной книги в продажу не пускать, предварительно у Киприанова не загербя. Да это же скипетр, это же власть! Мне бы такой указ, я бы у себя в избе степы золотом обил, как у князя Голицына! Все московские книготорговцы мне бы нужники чистили!