Александр Говоров - Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса
Атаман наконец запустил в дело штанбу и вышел к костру. Бяшу холодок по спине подрал — у атамана когда-то были вырваны ноздри, и лицо его, и без того рябое, страшное, мнилось как бы звериным.
Атаман сел у костра на единственный во всем колымажном сарае стул — все прочие сидели на земле, на соломе, — и казак, которого остальные с известной почтительностью именовали «пан Хлуп», поспешил накинуть ему на плечи душегрейку, затем чистой полоской ткани аккуратно обвязал атаману лицо, и оно приобрело вполне земное, даже добродушное выражение. Оглядев сидящих вокруг костра, атаман засмеялся.
— Шут, ты лишний, — сказал он Татьян Татьянычу, который примостился как раз возле ножек его стула. — Нас тут тринадцать, чертова дюжина.
— А ты не оттуда считаешь, — спокойно ответил шалун. — Ты начни с меня, тогда лишним будешь ты, твое воровское величество.
Разбойники вглядывались в атамана, ожидая, как он отнесется к ответу шута, но тот улыбнулся, и все вокруг костра разразились хохотом.
— А ты все тот же… — сказал шуту атаман. — А меня ты узнал, старый плутишка?
— Как же, как же… Тебя и без ноздрей узнаешь, которые ты оставил на память твоему господину, царевичу Алексею Петровичу.
— А тебя чем одарил твой возлюбленный царевич? Что-то ты не в карете к нам прикатил?
— Ха! Еще мальчишкой ты был, я тебе сказывал: там, где глупость катит в карете, ум идет пешком.
— Где ж тогда разница меж дураком и умным?
— Разница? Умный спрашивает, дурак отвечает.
Казаки не знали, смеяться им или негодовать. Некоторые еле сдерживались, чтобы не схватить дерзкого шута за шиворот.
Но атаман со снисходительной усмешкой продолжал наблюдать за шутом с высоты своего стула.
— А мне говорили, что тебя тут твои новые господа заставляют окорока целиком съедать и даже исподники.
— Упаси бог, — ответил шалун. — Ты лучше-ка ответь, зачем ты вновь на Москве народ православный смущаешь и зачем тебе старый дурак, который доживает себе на покое, питаясь господскими исподниками?
— Хотел тебя, дядюшка, повидать, ай мало этого?
— Ну, я же не стыдливая девица, коя потупляет очи, егда узре жениха грядуща, чего меня видать? Говори правду.
— Видеться надобно с царевичем.
— Вон оно! Царевич в Санктпитер бурхе, ступай туда, там, бают, вашего воровского степенства, как и здесь, полным-полно. Да и почто ты ко мне? Ступай к Авраму Лопухину, он его, царевича, здесь конфидент[189].
— К Лопухину не пойду, меня же через него казнили. Будь милостив, дядюшка шут, помоги в просьбе моей.
— Ну, добро. А скажи допреж, почто тебе царевич? Ты же знаешь неверность его и буйство почти отцовское, а разума ведь он у батюшки не занял!
— Большое дело хочу заварить. Почище, чем при покойном Кондратии Булавине. — Атаман благоговейно перекрестился, за ним двумя перстами перекрестились и все прочие. — Да ведь для такого дела нужен самозванец. У Разина был царевич якобы, Алешка Нечай, потом объявлялись царевичи Симеошка и Тимофей Лупленый. Кондратию как раз царевича не хватало.
— Знать, желаешь ты всех прочих воров перещеголять? У тебя-то будет подлинный царевич! И что же ты под его именем учинишь?
— Али не видишь всюду страдание народное? Засилье боярское и поповское, теперь еще и немецкое! Жгут и казнят напрасно, догола мужика обирают. Великий же государь проклят! Проклят, потому что немецкие чулки да букли[190] заводит…
— Антихрист! — вдруг выкрикнул блаженненький, и все вздрогнули, даже печатники бросили свои доски. — Се грядет антихрист! Скорбь великая, и плач, и рыдание горькое, и боязнь нестерпимая!
Все усердно крестились двумя перстами, кроме шута и Бяши с Максютой, почему на них и поглядывали весьма косо.
— И это твое войско? — Шут обвел рукой всех в колымажном сарае.
— Моих тут только двенадцать, — ответил атаман. — Прочие из слободы Печатниковой, мы у них квартируем, вот я и велел им в лубке помогать, чтобы люди не забаловались. Но из малого, дядюшка, вырастают великие дела!
— Знаем, знаем, — усмехнулся Татьян Татьяныч. — Государь Петр Алексеевич точно твоими словами сказывать изволит. Однако, может, вместо царевича ты бы самого царя сманил гулять на Дон?
— Шутишь, дядюшка! Бают досужие, что подменен наш царь на немца… Казнит встречного и поперечного. Каких людей загубил — перста он их мизинного не стоит! Преобразователь! Шуты у него на свиньях скачут! А собор всепьянейший, а водка в корытах посреди дворца, а попы пьяные всенародно валяются?… Вот ежели б нам того подлинного царя сыскать, коего немцы упрятали!
— А совсем без царя вам нельзя?
— Как… без царя?
Атаман, который в этот момент пил из кружки, даже поперхнулся, закашлялся.
— Как — без царя? Кто же будет править?
Татьян Татьяныч порылся в кармане и достал бумагу, сложенную в квадратик. Это был очень старый лист, желтый и хрупкий от времени, — немецкая гравюра. На нем был нарисован помост, а на помосте плаха, перед которой стоял на коленях, молитвенно сложив руки, человек с бородкой клинышком. Вокруг шеренгами сходились торжествующие люди в остроконечных шляпах, а в облаках парили фигуры — Истина, Справедливость, Свобода, перстами указуя на происходящее действо.
— Вот, — сказал Татьян Татьяныч, поворачивая свою иноземную куншту так, чтоб видно было каждому. — Лет полста тому назад или более англичане короля своего Карлуса[191] до смерти забили. За алчность, за неправду, за забвение народа! И что же? Живут себе, не тужат!
— Кто же у них правит? — недоверчиво спросил атаман. Он протянул кружку, и пан Хлуп поспешно налил ему еще вина.
— Сами собой и правят. Жребий кидают. Кому выпадет, тот и правит условленное время.
Атаман засмеялся. Оглядел своих приверженцев, спросил:
— Скажи, пан Хлуп, выпал бы тебе жребий, сел бы ты на мое атаманское стуло?
— Ни батько, — поспешно ответил тот. — Николи.
— Вот видишь, дядюшка. Таково же и всем. Царь нужен, либо царевич, либо, прости господи, сопля любая, абы в короне.
— Эх! — махнул Татьян Татьяныч. — Тебе не втолкуешь. Как с ноздрями был ты пентюх, так и без ноздрей — простак. Давай-ка поторопись, полночь на носу. Либо ты отпускай меня, либо уж казни, раз такова твоя милость…
— На кол его, на кол! — заблеял сладкогласный тенор.
А блаженненький басом ухал свое:
— Антихрист, антихрист! Земля вся потрясется, и камни все распадутся, пройдет река огненная, пожрет всю тварь, всю земную!
Множество рук протянулось к Татьян Татьянычу, чтобы его схватить.
— Цыц! — произнес атаман тихо, но так, что все руки тотчас убрались. — Послушай, дядюшка шут, хочу все же я твою истину уразуметь. Ведь ты же сам пострадал от царя-антихриста! Глянь-ка вот на этого праведника с косичкою. Он у директора Печатного двора портки моет, а ведь ученый человек, не хуже тебя — латынь знает. А за что он в такое поношение попал? За то, что был он у гетмана Мазепы, который первый на царя-злодея оружие поднял… За то праведник сей с Печатного двора несправедливости и поношения многие претерпел и с нами теперь на Дон гулять пойдет.
— Мельница какая-то, — сказал Татьян Татьяныч. — Ты — на царя, царь — на тебя, тому благо и другому благо… Ки-ки-ки! Кукареку!
— Постой дурить, — продолжал допытываться атаман. — Ведь сколько раз ты сам хулил царские деяния разные, а язычок у тебя, балаболка, вострее ятагана[192]. Это ли не воровство?
— Я шалун, — сказал Татьян Татьяныч, пытаясь встать и оттеснить сгрудившихся вокруг него. — С дурака что и возьмешь? Дурак есть выкидыш правды. Но я-то шалю языком, а ты шалишь кулаком. Язык кулака проворней, да кулак-то погрозней…
— А ну, все прочь! — приказал атаман, и все отшатнулись от шута. — Подай-ка, пан Хлуп, мою лиру, затянем лучше мою любимую, головушки и поостынут.
И он заиграл, перебирая струны. Запел протяжно, и великолепный тенор Мануйловича вторил ему:
Нищ есмь.Села не имею,Добра не стяжаю,Купли не дею.Князю не служу, боярам не точен,В слугах не потребен,Книжному ученью забытлив,Церкви божией не держуся,Заповеди преступляю,Беззакония исполнен,Грехи совершаю!
Все пригорюнились, глядя в раскаленные уголья костра. Блаженненький ворошился, укладываясь так, чтобы каменный крест не давил. Атаман хлопнул себя по коленке, передавая лиру пану Хлупу.
— Тебе, шут, нас не понять, — сказал он. — Ты комнатная собачка, мы — степные псы.
Он тоже задумался, опустив чубатую голову. Костер потрескивал, пресс ухал, выдавая один оттиск за другим. Пели предрассветные петухи.
— Да, — встрепенулся атаман, — где этот… тот… который про Устю…