Анатолий Хлопецкий - Русский самурай. Книга 2. Возвращение самурая
Надо сказать сразу, что эта громкая слава не соблазняла смолянина остаться «во французской стороне, на чужой планете». Тем более что дома подрастал сын. Он собирался домой и совсем было уже собрался, да неожиданно долгим оказался путь: грянула война 1914 года – Первая мировая.
Аркадий сражался с немцами в составе 186-го Унодомского полка, был награжден орденом Святой Анны четвертой степени, но, будучи раненным, попал в плен… Из лагеря для военнопленных, расположенного вблизи франко-германской границы, он бежал во Францию.
И только к тому времени как Василий Ощепков бродил со своим фотоаппаратом по Сахалину, Аркадий Харлампиев наконец вернулся на родину, уже в Советскую Россию, не без помощи ближайшего соратника Ленина – начальника Всевобуча и ЧОНа (частей особого назначения), председателя Высшего совета физической культуры и Спортинтерна Н. И. Подвойского.
Так, не зная ни друг о друге, ни о будущей (заметьте, читатель!) встрече, шли своими жизненными путями эти два человека. Здесь мы и оставим пока Аркадия Харлампиева, тем более что магическая фраза «А в это самое время…» опять стучится в мой текст и обращает наше внимание еще к одному герою, точнее – мальчику, чья судьба тоже пока движется параллельно жизни Василия Ощепкова, но почему-то всегда сворачивает в сторону за несколько шагов до пересечения с ощепковской судьбой.
Вот и теперь, казалось, снова навсегда обстоятельства далеко разводят Николеньку Мурашова и человека, который когда-то безуспешно разыскивал его, помня о своем собственном сиротстве: сначала он, Василий Ощепков, волею судеб вернулся на землю своего детства – на остров Сахалин, а потом наконец дала о себе знать переменчивость жизни доктора Мурашова – кадрового военного, пришла и его пора вместе с семьей покинуть Владивосток.
Василий Петрович Мурашов был прав, напоминая жене об их кочевой военной судьбе: всего чуть больше года довелось нам прожить во Владивостоке.
Однако во второй половине зимы доктор все-таки отправил меня в школу. Там никого не удивило мое появление в середине учебного года – таких, как я, необычных учеников, было в те времена немало. Не думаю, что мне приходилось тяжелее, чем другим, и что я один среди моих одноклассников начинал все с самого начала. Да и сама школа, поломав с маху всю прежнюю систему образования, все еще находилась в поиске, реформировании и эксперименте.
* * *Довелось мне учиться и по модной тогда системе Фребеля, и по методу взаимного обучения. Во всем этом, как я сейчас понимаю, все-таки было некое рациональное зерно: несмотря на свои не раз осмеянные впоследствии многими тесты, учительницы-фребелички пытались научить нас осваивать мир не с помощью отдельно взятых учебных дисциплин, а комплексно, в их естественной жизненной взаимосвязи.
Что касается взаимного обучения, то мне оно определенно пошло на пользу: мы, ребята, обучали один другого, не стесняясь друг перед другом ни своего непонимания, ни пробелов в знаниях, а объяснить решение непонятной задачки или трудное правило грамматики часто товарищу по парте удавалось проще и понятнее, чем педагогу.
За мои школьные успехи и неудачи «болела» вся наша госпитальная команда, а особенно Ромась, который не подпускал меня к лошадям, пока я не расскажу ему, чему научился за день. А если на меня находили нередкие приступы лени, Ромась очень выразительно рисовал мне безотрадную картину моего неученого будущего:
– Так и будешь, конь каурый, всю жизнь крутить кобылам хвосты, в то время как все добрые люди уже будут строить наше новое светлое завтра.
Словом, всеобщим вниманием я был не обижен, но главным светом и теплом, вошедшим теперь в мою жизнь, была, конечно, она – Надежда Сергеевна, мама.
Как я сейчас вижу, была она вовсе не сентиментальна, отнюдь не склонна к излишним нежностям и тем более к «сюсюканью».
Этого я, тогдашний мальчишка, пожалуй, и не принял бы. Но мне хватало движения ее руки, мимоходом взъерошившей мой затылок; тревоги в ее глазах, когда мне случалось захворать; упрека в ее взгляде, когда я слишком задерживался по дороге из школы, чтобы чувствовать и знать: меня любят, я нужен, я в самом деле родной.
В то же время она мудро не вмешивалась в ту систему мужского воспитания, которую определил для меня доктор. Он исподволь, незаметно отучал меня от того, что когда-то назвал «истерикой», и я старался быть, как он, немногословным, сдержанным в проявлениях своих чувств, следить за своими интонациями и жестами.
Доктор ценил умение держать данное кому бы то ни было слово и сам никогда не нарушал своих обещаний, касались ли они, скажем, покупки беговых коньков или, наоборот, запрета на поход в кино по случаю двойки по английскому.
При нем лучше было не пробовать «бить на жалость», и даже мама училась у него разбираться, когда мне действительно неможется, а когда просто неохота идти в школу и готовить уроки.
То же касалось и наших постоянных спортивных тренировок. В серьезной спортивной гимнастике, которой я стал заниматься под руководством доктора, неизбежны разные болезненные растяжки; болью порой сопротивляются нагрузке нетренированные мышцы и связки. Доктор хорошо знал и границы моей выносливости, и то, как уберечь меня от перегрузок и травм, но он учил меня «работать на пределе» и, став заниматься единоборствами, я был очень благодарен ему за это.
Странно складывались наши с ним личные отношения – я, конечно, всегда обращался к нему, называя его «отец». Но про себя звал его не иначе как «доктор», и было в этом слове больше не отчужденности (ее, пожалуй, и вовсе не было), а некого почтительного расстояния, которое я держал между ним и собой всю свою жизнь, как бы понимая, кто он и кто я.
Мне и сейчас кажется, что в чем-то я так и не дорос до этого мужественного и, без излишней мягкости, по-настоящему доброго человека.
* * *Читая эти слова в воспоминаниях Николая Васильевича, я подумал, что здесь он, пожалуй, несправедлив к себе: уже это, пронесенное через всю долгую жизнь, отношение к приемному отцу много доброго говорит и о нем самом, написавшем эти строки.
* * *Я только сейчас понимаю, насколько умел доктор оставаться верен себе в любых жизненных обстоятельствах, хотя это нередко грозило ему настоящей опасностью. Он никогда не боялся брать ответственность на себя – наверное, это было профессиональным качеством, ибо что может быть ответственнее врачебных решений, от которых зависит жизнь или смерть пациента.
Помню, как однажды в нашем маленьком госпитале появился раненый с сильно воспаленной ногой, перевязанной, а точнее, обмотанной, грязными тряпками. Был он белобрысый, очень молоденький, с виду лет двадцати, не больше. На нем была какая-то странная смесь военной формы и гражданской одежды, и, едва переступив порог приемного покоя, он потерял сознание.
Прибежала мама, и доктор, пользуясь беспамятством больного, стал поспешно обрабатывать рану. Он уже почти закончил самую болезненную часть этой процедуры, когда раненый стал метаться и бредить.
Меня посылали то за водой во двор, то за йодом и марлей в аптечку. Когда я в очередной раз мчался к колодцу с пустым ведром, меня остановил Ромась и, кривя губы, спросил:
– Ну как там их благородие?
– Какое благородие? – удивился я.
– А такое, конь каурый, – заорал Ромась, – что я у этого поручика лично в двадцать первом году гнедую кобылу свел! Вместе с седлом и серебряной наборной уздечкой. Беляк он, вот что!
– Тише, Ромась, – произнес за моим плечом ровный мамин голос. – Он прежде всего раненый.
– Ну да, – возмутился Ромась. – Вы вместе с Василием Петровичем, конь каурый, любой раненой гадюке хвост станете перевязывать и хребет перешибленный ей вправлять. А сколько он, наверное, нашего брата за эти годы уложил! И еще неизвестно, где он эту последнюю пулю схлопотал.
– Вы, Ромась, лично видели, как он кого-то убил? – спокойно спросил подошедший доктор. – Надя, пойди сделай раненому укол промедола. А даже если и доводилось ему в кого-то стрелять, то ведь и вам, Ромась, наверное, не раз приходилось использовать вашу винтовку по назначению? Раненого надо вылечить, а судить его не нам и не здесь.
Принеся наконец в приемный покой воду, я услышал, как доктор говорит маме:
– Знаешь, Надя, в общие палаты его, пожалуй, нельзя. Боюсь, что не только Ромась сразу разберется, что перед ним за птица. И в бреду он неизвестно чего может наговорить. Ума не приложу, куда бы его пристроить?
Мама затруднилась с ответом, и я подсказал ей:
– А если к отцу Алексию?
– Это ты, пожалуй, неплохо придумал, Николка, – обрадовался доктор. – Схожу-ка я к нему, потолкую.
Когда сгустились сумерки, раненого переправили в дом отца Алексия. Как ни странно, в этой операции отцу старательно помогал Ромась. Он чуть не на руках нес полубесчувственного юношу. Видимо, заметив недоумение в моих глазах, он небрежно бросил мне на обратном пути в своей обычной шутливой манере: