Мальчики - Дина Ильинична Рубина
– Э! Э! Э! – неслось со всех сторон от соседей-торговцев. – Что там тебе про лучшие приснилось, а? У кого это – лучшие?! У тебя, штоль?
…И долго нам вслед неслась типичная рыночная перебранка, астраханский базар, ропот и гомон, сплёвывание, клятвы, зазывы, запевы…
…Там, в овощных рядах мы однажды и столкнулись с «поляком», с этим то ли механиком, то ли лаборантом, то ли слесарем, то ли инженером-изобретателем с Паробичева бугра. Тогда уже я знал, что Жорка с ним крепко задружился, причём втайне от меня; считал это если не предательством, то уж совсем некрасивым поступком и никак не мог понять – к чему это, что за блажь! Понял гораздо позже, когда оба они меня не то чтобы включили в своё тайное общество винтиков-шпунтиков, а просто подпустили поближе, и «поляк» стал иногда снисходительно позволять Жорке прихватить меня на Паробичев – при условии, что я буду помалкивать, то есть не морочить голову пустой болтовнёй.
А в тот летний день на Больших Исадах, в самый разгар торжества «брикадели», среди базара и гвалта, посреди схватки с «жёлтенькими сливками», когда дед мой, с этой своей торчащей бородой, хохотал своим торчащим громогласным смехом, – я и увидел «поляка», и успел внутренне удивиться: в отличие от моего всегда торчащего деда тот полностью сливался с разноплемённой базарной массой. Казалось, он внедрился в неё, пророс из неё, крутился в котле с густым местным варевом, приправленным разными этносами, как чёрным перцем: татары казанские и ногайские, казахи, калмыки, русские, армяне, чеченцы, даги, мордва, азербайджанцы, евреи…
Двигался он с долговязым изяществом, была в нём такая нездешняя пластичность жестов и мимики. Протянул торговцу горсть монет, принял от него матерчатую кошёлку, оттянутую продолговатым снарядом дыньки, и пошёл в нашу сторону, поверх толпы улыбаясь деду своими пушистыми чёрными глазами болгарской женщины. Значит, они были знакомы? Знакомы настолько, чтобы остановить свой базар и посреди базара затеять совсем другой базар?
Тут меня ожидало ещё одно потрясение. Уже на расстоянии десяти шагов, перекрикивая гомон тысячи глоток, громогласно и весело, с места в карьер мой дед и «поляк» принялись разговаривать, как старые приятели, но не на русском, а на каком-то совсем незнакомом мне языке. Это был не чеченский, не азербайджанский, не татарский. Он вился и журчал, подпрыгивал, похохатывал, припевал, всхлипывал и картавил… Он омывал этих двоих, выплёскивался из них и вновь прятался где-то в их носоглотках. Я стоял рядом с дедом, чувствуя себя полным идиотом и в то же время впитывая странную нежность и лукавую теплоту этого языка, его певучие интонации. Поговорив, вернее покричав минуты три, они кивнули друг другу и разошлись в разные стороны. Нам ещё нужно пощупать ку́рок, вспомнил дед.
Я молча плёлся за ним, пока в птичьих рядах он вершил свой пиратский налёт: «Эт что у тебя – куга?! А я думал, ощипанная лягуха…» – он терпеть не мог, когда ему мешали торговаться. Но едва вышли, нагруженные, из главного павильона к остановке трамвая, я прямо на ступенях остановился и спросил:
– Дед, а это какой язык был, польский?
– Какой к чёгту польский, – заметил дед презрительно, – что там у тебя, в непгоходимых кустах твоей головы? Это идиш, язык моей семьи. У Цезагя Адамыча изумительный идиш. Пять минут беседы с ним – как душ из мальвазии.
Мальвазия… – это разве не сорт винограда? Но я и тут промолчал. С дедом невозможно было сражаться, равной с ним в этом была только мама. Я промолчал, но факт, что эти двое так запросто и увлечённо перебрасывались шутками на таинственном «языке семьи», которым, как выяснилось, владел и «поляк», – этот факт меня озадачил.
* * *
Я стремительно рос, как это бывает между двенадцатью и пятнадцатью годами первоначальной жизни, я становился колючим, вздорным говнюком, а рядом со мной, и по большей части прямо у меня дома, стремительно рос мой друг Жорка – совсем другой человек.
Так вот, меня дед любил – по должности, я ведь был его единственным внуком. Жорку он любил за просто так, «забесплатно» – душевно, щедро, с насмешкой, в которой проскальзывало любование. Часто повторял, что Жорка – тип таинственный и штучный, что он – «охотник за тайной». Дразнил его «Скупым рыцарем тайников». Да он просто обожал этого засранца. И спрашивается, за что?! За то, что когда-то зашил ему разбитую мною губу?
Нам было лет по тринадцать, когда однажды мы с Жоркой наладились в киношку. Здоровые лбы вымахали: я рано вытянулся и в тринадцать уже передразнивал бас Филиппа Назарыча, нашего математика. Жорка всё время меня догонял, но так и не догнал: полголовы проигрывал, как второй в скачках. Тем не менее «мальчики собрались в кино», и что самое смешное, не куда-то, а в детский кинотеатр «Луч». Настоящий детский кинотеатр, где с утра и до вечера в двух залах гоняли мультпрограммы и разную карамель типа «Свистать всех наверх» или «Попутного ветра, синяя птица!». Но вечерами там показывали фильмы для взрослых: «Романс о влюбленных», «Вам и не снилось»…
В общем, собрались мы в киношку, уже продевали в прихожей босые лапы сороковых плюс номеров в пыльные сандалии, когда нас остановил разъярённый дедов рык. Что-то он искал у себя в кабинете, какие-то документы, которые буквально минуту назад положил на стол, не успел оглянуться, и вот они провалились «куда-то к чёгтовой матеги!!!»
Жорка в одной сандалии пошлёпал в кабинет, ибо помнил (а он всё помнил!), что Макароныч положил пачку листов вовсе не на стол, а на подоконник. И стоя в дверях кабинета, задумчиво созерцал, будто впервые увидел, роскошное трёхстворное окно в эркере. Это была единственная комната с эркером, которую мама так и не смогла отвоевать у деда, хотя пыталась. (Горько и громко рыдала на другой день после его похорон, не в силах переступить порог.)
Так вот, Жорка стоял в дверях кабинета в одном сандалии, не отвечая на мой нетерпеливый призыв, и смотрел на несуразный, в сущности, хотя и обаятельный этот комнатный флюс.
– Макароныч, – спросил он, – зачем вам это окно?
– Что значит, зачем окно, – сварливо огрызнулся дед. – Зачем потолок. Зачем стены. Зачем окна… для света!
– Свет сюда поступает сверху.
Да: в этой прекрасной комнате, помимо того эркерного, были в наклонном потолке ещё два окна, из-за чего кабинет деда всегда, даже в сумрачный день, казался пронизанным воздухом и дрейфовал куда-то в небо в волнах бледно-молочного света. А уж зимой, в редкий в Астрахани снегопад,