Польский бунт - Екатерина Владимировна Глаголева
* * *
Крытая фурманка, которую тащили две пегие клячи, въехала под арку и по прямой, как стрела, улице, застроенной ладными домами под гонтовой кровлей, направилась к рыночной площади. Обогнув каменный гостиный двор в форме прямоугольника, состоявший из сорока восьми лавок, фурманка остановилась перед кафенгаузом, напротив костёла с часами. Средних лет еврей в страшно засаленной лиловой бекеше, спускавшейся ниже колен, к некогда белым чулкам, и в большом бараньем малахае с отворотами, выкрашенными в желтый цвет, слез с облучка и в нерешительности разглядывал вывески постоялых дворов: Орел, Олень, Вол, Единорог и Лебедь. Из кафенгауза вышел человек в военном мундире и конфедератке; поборов нерешительность, фурманщик подошёл к нему и поклонился.
– Я извиняюсь, пан офицер, где мне найти ясновельможного пана генерала Сераковского?
– Га?
Еврей привычно втянул голову в плечи, но солдат, окинув его взглядом, не прибил его, а велел идти следом. Они зашли на постоялый двор под Единорогом.
Там просителя обыскали, ничего подозрительного не нашли и провели наверх, на галерею, огибавшую внутренний двор, а оттуда в комнату, где устроил свой временный штаб Кароль Сераковский. Несколько раз поклонившись, еврей извлёк из-за шелкового пояса печать и подал генералу. Это была печать слонимского кагала – знак того, что её предъявителю можно доверять. Отправлять письменные донесения небезопасно, надёжнее передать на словах.
– Ну, говори! – велел Сераковский.
Гонец потоптался на месте, затем прикрыл веки и затянул монотонный речитатив, слегка раскачиваясь взад-вперед:
– Рано утром двадцать седьмого июля десять тысяч русских войск, которые два дня квартировали в Слониме, выступили из города. С ними три генерала: Дерфельден, Загряжский и Зубов. Пушек разного калибра – сорок пять или пятьдесят…
Сераковский махнул рукой секретарю, чтобы записывал. Тот заскрипел пером по бумаге.
– Пошли на виленский тракт. Первую ночевку сделали в Козловщине, в трех с половиной милях от Слонима. Тяжелый обоз от Слонима пошел на Ляховичи, а оттуда будет двигаться к Пинску… Армия генерала Цицианова, вышедшая из Слонима две недели назад, переправилась через Неман у Николаева, а утром двадцать четвертого июля пришла в Ивье… В Янове на Пинщине находятся многочисленные войска Москвы, о чем известно от евреев из Хомска, прибывших в Слоним с зерном двадцать восьмого июля… От Цицианова был послан гонец к Дерфельдену с приказом поспешать…
Еврей замолчал и открыл глаза.
– Всё? – уточнил у него Сераковский.
– Всё, ваша мосць.
Отпустив живую депешу, Сераковский закончил все дела с секретарем и собрался идти вниз – ужинать с генералом Хлевинским, приехавшим к нему в Свислочь для разработки совместного плана действий. Проходя в узкие двери, подосадовал сам на себя – что-то он сильно растолстел в последнее время, так недолго и уподобиться местному пану Винценту Тышкевичу, который целыми днями лежит на диване в женском капоте, потому что мужская одежда ему слишком тесна, и не может уже соединить руки на животе. Всё тоскует о своей жене Терезе, урожденной Понятовской, племяннице короля, которая никогда его не любила и давным-давно уехала во Францию…
Впрочем, известия, привезенные евреем из Слонима, отбили у обоих генералов аппетит. Еще 22 июля русские числом около восьми тысяч вышли к Вильне тремя колоннами под командованием генерала Кнорринга и бригадира Беннигсена. Генерал-майор Мейен две колонны остановил, а третья захватила виленские окопы. Под Вильну послали Вельгурского, но он болен, на него надежда плохая. У Цицианова две тысячи пехоты, восемьсот карабинеров, пять сотен казаков и шестнадцать пушек. Нельзя допустить, чтобы русские объединили свои силы. Сераковский и Хлевинский решили вместе атаковать Дерфельдена, который пока еще стоит за Неманом. Если сумеют его разбить, это будет москалям хорошим уроком. А то ведь что себе позволяют! Дерфельден отправил письмо эконому Францишка Сапеги, Яну Зарецкому, объявив, что все имения князя в Брестском воеводстве и Слонимском повете отныне передаются в его владение. Какая наглость! Распоряжаться чужой собственностью на чужой земле! Сераковский в свою очередь велел Зарецкому не слушать приказов русских генералов, а выполнять свои обязанности перед своим паном. Иначе его покарают как врага Отчизны.
Нужны пушки, а еще того более нужна конница. Где её взять? Брестская комиссия издала распоряжение, чтобы шляхта, которая не платит подать десятого гроша, представила в посполитое рушение по одному коннику с пистолетами, палашом и пикой, в куртке и шапке, с каждых десяти своих холопов, а оставшиеся девять пусть снабдят его провиантом и месячным фуражом для коня – девяносто гарнцев овса и триста фунтов сена. Нет у шляхтича средств выставить конника – пусть отправляется в посполитое рушение сам. С каждой деревни чтоб не менее двух конных было! Да только приказ издать легко, выполнить его потруднее будет… А времени нет совсем…
* * *
Выехав на берег, Городенский заложил два пальца в рот и издал пронзительный свист, от которого кони запрядали ушами и попятились, увязая копытами в песке.
В утренней тишине звуки отражались от ровной глади Двины и далеко разносились по воде.
– Э-ге-ге-гей! – крикнул Городенский, завидев на том берегу двух мужичков, испуганно улепетывавших в гору, и снова свистнул. – Лодки давай! Переправа нужна!
Огинский весело за ним наблюдал. Ему нравился Городенский – своей удалью, веселой злостью. С ним Михал чувствовал себя этаким благородным разбойником, о которых пишут в романах. Правда, благородным разбойникам полагается мстить врагам, погубившим их родителей, и спасать красавиц, которых хотят насильно выдать замуж за богатых стариков, а отряд Огинского сжигал мосты и переправы, нападал на небольшие обозы, отставшие от ушедших вперед русских частей, и добычей его стали не груды злата и драгоценных камней, а запасы фуража, медный котел, дрова, пара мешков с сухарями, часы и шапка. Но для Городенского любая добыча была хороша, он отчаянно рубился с драгунами и казаками, словно получая удовольствие от того, что рискует жизнью. Все прочие ротмистры, лица по большей части гражданские, как сам Михал, считали войну делом временным, преддверием «настоящей» жизни, а Городенский попал в свою стихию: он жил опасностью, тяготы походов были ему легки, и весь он излучал бодрость и уверенность. Порой он позволял себе слишком много: в Глубоком, под Свенцянами, ему указали на жида Иосельку, укрывавшего у себя московского шпика, и Городенский тотчас его повесил, не дожидаясь прибытия Огинского, своего командира. Михал прощал ему подобные