Морис Дрюон - Свидание в аду
– А кто он был?
– Кто «он»?
– Твой… партнер?
Она мгновение поколебалась, потом, поняв, что ей не удастся избежать допроса, ответила:
– Ну, если вас это интересует, я не вижу причин скрывать. Это был мой дальний родственник, Франсуа де Лобрийер. Я считала, что довольно смешно хранить девственность в двадцать лет. Мне хотелось узнать… Он мне нравился, и я…
– Как долго продолжалось это приключение?
– Четыре или пять месяцев… Мы время от времени встречались, но не регулярно.
– Ну а потом?
Раз уж она начала рассказывать, останавливаться не имело смысла. И она рассказала так же лаконично и холодно о юноше, который работал в рекламном бюро, а после уехал за границу, упомянула о молодом лоботрясе из американского посольства и, наконец, о теннисисте. С ним она познакомилась во время последнего отпуска.
– Ну а с теннисистом… это долго тянулось?
– Совсем не тянулось, – сказала она. – Было только однажды.
Она говорила спокойным, ровным тоном, но на самом деле глубоко страдала. Когда, сходясь с теми мужчинами, она смутно ощущала какую-то вину, то все же не представляла себе, что наказание примет такую форму. Мари-Анж заметила, что при каждом имени Симон машинально загибал палец, как человек, ведущий подсчет.
– Ну а затем?
В глазах Мари-Анж появилось выражение гнева и даже враждебности.
– А затем? – настаивал Симон.
– А затем – вы.
Наступило недолгое молчание. Симон сидел молча, положив на колено руку с четырьмя растопыренными пальцами. Как обычно, в саду ухала сова.
В эту минуту Мари-Анж ненавидела Симона; она ненавидела его прежде всего потому, что ни об одном из своих любовных приключений она не могла сказать: то была настоящая любовь.
И она умолчала о единственном обстоятельстве, которое могло бы смягчить разочарование Симона или придатъ ему иную окраску, – она не сказала, что только с ним впервые ощутила то, чего еще никогда не испытывала.
– Вы, наверно, будете теперь презирать меня, – проговорила она.
– У меня нет для этого ни основания, ни права, – ответил Симон. – Ведь если бы я вздумал презирать вас за то, что вы были близки с этими мужчинами, я должен был бы презирать вас и за то, что вы пошли на близость со мной.
Рассуждение было вполне логичное, но умозрительное. Лашом и сам не придавал ему серьезного значения.
– Конечно, с точки зрения морали моей матери или бабушки, я вела себя дурно, – тихо сказала Мари-Анж. – Но по сравнению со многими моими сверстницами, которых я хорошо знаю, я вела еще очень строгий образ жизни.
– Разумеется, все относительно, и каждый живет как может, – заметил Симон.
Он решил отложить до другого раза более подробные расспросы, но в эту минуту он даже не был уверен, наступит ли этот «другой раз». Вслух он сказал:
– Спокойной ночи, Мари-Анж. Вы дали мне прекрасный урок. Он отучит меня быть наивным в пятьдесят лет. Во всяком случае, я могу только уважать вас за откровенность.
И Мари-Анж поняла, что ее инквизитор страдает. Поднявшись к себе в комнату, она разделась и некоторое время еще ждала. Когда же убедилась, что Лашом в этот вечер не придет, она дала волю слезам, которые душили ее с самого начала разговора.
«Мне надо было солгать или промолчать… Симон так мил со мною. Я испытываю к нему такую сильную привязанность, какую еще не испытывала ни к кому, а между тем я причинила ему боль. Я даже не представляла себе, что из-за наших поступков может когда-нибудь терзаться человек, о существовании которого мы даже не подозревали, когда совершали эти поступки. И вот, позднее, нам хочется стереть само воспоминание о них, но это, увы, невозможно».
Ей захотелось встать, пойти к Симону и сказать все это, положив голову ему на колени, сказать так: «Я никого из них не любила. Я не испытывала радости ни с одним из них, и ты первый…»
Но внезапно она подумала, что человек, из-за которого она плачет, был любовником десятков женщин; некоторых из них она и сама знала, других знал весь Париж; однажды он даже выбирал при ней платье для своей любовницы… Он-то ведь ничего ей не рассказывал о своей жизни… И тут, в этой комнате, еще валяется чья-то пудреница… Слезы у нее разом высохли, она села в постели, выпрямилась и, глядя широко раскрытыми глазами в темноту, отдалась во власть страданий совсем иного рода.
Между тем Симон, сидя в большом кресле в библиотеке, говорил себе: «Пятый… Я – пятый… А я-то надеялся встретить нетронутую, чистую девушку. Она, оказывается, знала четверых мужчин, более молодых и, уж конечно, более красивых, чем я… Один из них – чемпион по теннису… И в тот день, когда ей понравится кто-то шестой – а это может произойти завтра или через неделю, – она преспокойно уйдет к нему… Со мной ей, правда, хорошо… и это, конечно, важно, но ей, верно, было не менее хорошо и с другими. Впрочем… Если я действительно хотел найти нетронутую, чистую девушку, мне следовало бы отыскать какую-нибудь провинциалку, набитую дуру, и жениться на ней, добившись развода с Ивонной. Эта девица быстро надоела бы мне, как осенний дождь, и при первом же удобном случае обманула бы меня не хуже всякой другой. Вот что, Симон, человек должен твердо знать, чего он хочет. Я пошел по самому легкому пути. Ведь если девушка работает манекенщицей, то нечего ждать от нее особого целомудрия, даже если она из хорошей семьи… А я сам? По какому праву я выступаю в качестве судьи? Ведь в постели, где она сейчас спит, до нее побывала добрая половина парижанок моего круга…»
Он пытался припомнить женщин, с которыми был в связи за тридцать лет. Лица некоторых из них отчетливо вставали в памяти, но он знал, что многих попросту забыл. Среди них были женщины разного сорта, и сколько достойных презрения.
Ему пришлось признать: он страдает из-за того, что у Мари-Анж были любовники, только по одной причине – потому что любит ее… «А ведь если я хотя бы немного позаботился о внуках Шудлера после краха, если бы я сказал себе, что двое сирот остались без отца и без матери и что я в некоторой мере повинен в их разорении, хотя сам я обязан своим состоянием их семье, все, быть может, сложилось бы иначе, я бы уже давно познакомился с Мари-Анж и не сидел теперь в этой нелепой позе, глядя на четыре растопыренных пальца своей руки, как на четыре ножа…»
И Симон решил, что надо покончить с этой интрижкой, которая с первых шагов слишком захватила его, покончить немедля, потому что позднее он будет страдать.
«Она станет для меня необходимой, и я почувствую необходимость сделать ее счастливой… А в день, когда она бросит меня, я буду несчастен, как побитый пес…»
Но он уже знал, что не откажется от Мари-Анж и пойдет ради нее на любой компромисс. До Сильвены он всегда обладал преимуществом перед своими любовницами. Отношения с Сильвеной были игрой с равными шансами. Но теперь преимущество будет на стороне Мари-Анж. И только одно он постарается сделать – чтобы она догадалась об этом как можно позднее.
«Для меня наступает возраст страданий, – подумал Симон. – Я достиг той поры жизни, когда воспоминания о прежней любви отравляют новую любовь, когда каждый наш поступок несет на себе печать и бремя прошлых любовных связей. В этом возрасте нам все причиняет боль: и воспоминания о том зле, которое мы содеяли в прошлом, и даже наши успехи, которые становятся для нас путами; мы спотыкаемся в колеях, проложенных нами самими; вступая в этот возраст, надлежит знать, что тебя уже ожидают не новые радости, а лишь новые физические страдания и душевные муки, которыми отмечен медленный путь к угасанию и смерти».
Лашом машинально записал эту мысль, хотя понимал, что изречения такого рода не имеют никакого касательства к мыслям о власти.
«Это возраст, когда человек ничего не хочет терять, – подумал он под конец. – До чего же счастливая пора – молодость!..»
12
Лорд Пимроуз и Жан-Ноэль прибыли в Венецию ночью. Их машина проехала вдоль мола, идущего от Местре и соединяющего город с сушей; автомобильные фары освещали лагуну, лежавшую вправо от шоссе. Потом «роллс-ройс» поставили в большой гараж возле Пьяццале Рома, и он занял там место среди сотни других машин, покрытых чехлами. Жан-Ноэль и Пимроуз уселись в гондолу, а Гульемо и шофер начали выгружать багаж.
– Во дворец Гальбани, – бросил Пимроуз гондольеру. – Ну вот, мой дорогой, ты и в Венеции, – прибавил он, устраиваясь в гондоле, и положил руку на колено Жан-Ноэля.
Впервые за две недели, прошедшие с тех пор, как они покинули Ассизи, в голосе Пимроуза послышалось волнение.
Они плыли по темной воде, которая пахла тиной. По обе стороны Большого канала возвышались причудливые громады зданий, но Жан-Ноэль не мог хорошо разглядеть их в темноте. Под ним мягко и плавно покачивалась на волнах бесшумно скользившая гондола.
Луны не было, но в небе сверкало множество звезд.
Медленное движение лодки, такое непривычное после быстро мчавшегося и пропылившегося на ухабах автомобиля, пропитанный запахом гнили воздух, смутные очертания дворцов, словно выступавших из воды, – во всем этом было что-то колдовское. Казалось, город был тронут тлением.