Когда нас держат - Энн Майклз
В том жарком летнем садике, средь древесных ветвей радиолюминесцентная трубка продолжала тлеть своим холодным огнем. Я оказалась рядом с Мари Кюри. Быть может, оттого, что я сказала ей, что свечение ее радия – не цветом, а волшебством своим – напомнило мне о том, как зримым становится дыхание, белея в холодном воздухе, как будто мы могли теперь видеть то, что не сказано, видеть даже безмолвие; быть может, из-за того, что я математичка и ей напоминала ее дорогую британскую подругу Херту Эйртон[29], или просто потому, что ей так в диковинку было разговаривать со мной как женщине с женщиной, она призналась мне шепотом, что беременна. Пока стояли мы, улыбаясь друг дружке, из-за облака выскользнула освещенная луна, медленно двигаясь по небу, как по планшетке.
* * *
Все время, Эжен, стояла я в саду Ланжевенов, слушая, о чем разговаривают другие, все то время, пока воображала я далекое тление радия в бездонном черном котле настурана, словно тоненькие голоски свечения слабо зовут со дна моря, и воображала светимость душ, парящих над столиком на сеансе; даже пока думала я о том факте, что само действие восприятия изменяет то, что видим мы, ты наблюдал за мной – покуда мир не переменился из такого, где я не знала о твоем существовании, в такой, где ты навсегда останешься жив. После приема мы вместе перешли через дорогу и заглянули в шелестящий мир парка Монсури. Я привыкла иметь дело с прагматическим и отвлеченным, но в тот миг, с тобой на той тихой улочке никак не могла решить, почему должна я говорить тебе «спокойной ночи» или вообще когда бы то ни было добираться домой в одиночестве.
Уже не терпелось мне погрузиться в завороженность обычной жизнью твоего тела, утонуть в каждой бездумной подробности и жесте, как держишь ты бокал, или перо, или вилку и нож, открываешь ли и читаешь журнал с передней обложки или с задней. То было головокружение, по которому томилась я всегда, чтоб не было конца падению моему, предела знанию другого, любви к другому. Никакой кирпичной стены времени, никакого тупика предательства, скуки, себялюбия. Как возможно постичь этот потенциал, чудесное настроение ирреалиса в бескрайнем пространстве нескольких мгновений? И все же я это знала: сумасбродной уверенностью, что ты держал тайну моего будущего.
И затем мы пошли, рю Газан, авеню Рей, как будто населяли один сон, и завязали беседу так, как потом будем делиться одними и теми же страницами календаря, перетекая от твоего почерка к моему, вместе записывая наши дни; и невидимые чернила наших ночей. Ты рассказал мне, как обычно мягко, удивленно, о том мгновении, когда осознал, что хочешь всю свою жизнь провести за изучением мира, когда тебе исполнилось четырнадцать и ты жил у своего дяди и двоюродных родичей в предгорьях Карпат; рассказал мне о тех местах, про которые я ничего не знала, о березовых рощах, о тополях, ивах, о пашнях и ветряных мельницах Мазовии; об аромате смолы в лесу под Гданьском; о наблюдении за коровами, что покачиваются в ды́мке, чтобы попить из реки Брок; о пикниках в Марки, Склодах, Зальцбрунне, Силезии, о том, как наряжались и плясали, хохотали и разговаривали на родном языке, и о твоем изумлении при виде громадных библиотек в тех сельских домах, где не было ни единой книги на языке угнетателя.
Шандора, Маркуса и меня ты взял с собой посмотреть некоторые из тех мест – мир твоего детства; позже ты говорил, что никогда не хотел вернуться, как будто все, что ты раньше знал, стало ложью – поскольку история, сказал ты, меняет прошлое, а не только будущее.
Маркус начинает погребать свои чувства в одиночество, а маленький Шандор по-прежнему мил и открыт, как всегда, все еще плачет, когда что-то не так, все еще тянется к руке своего старшего брата. Ты был прав, моя мудрая любовь, когда верил, что они станут приглядывать друг за другом – не полубратья, а братья.
Когда мы только поженились, ты тревожился, что я стану себя чувствовать брошенной, если ты во сне от меня отвернешься. Положил руку мне на сердце и сказал: в какую сторону б мы ни смотрели, ты у меня слева, а я у тебя.
До того вечера, когда мы встретились, я никогда не воображала, что – по любую сторону границы между дыханием и бездыханностью – наше томление, увы, увы, может оказаться одним и тем же.
Х
Хайклифф, Дорсет, 1912 год
Херта сидела на пляже в Хайклиффе, словно каменное божество, прекрасная, весомая, знающая; Мари же лежала подле нее, кучей тряпья, привидением, подношением. Мари пожертвовали толпе, и Херта знала, что означает, когда тебе дают прибежище. Они разорили ее, думала Херта, содрали с ее подруги все начисто, оставили лишь этот вот скелет, наконец-то уснувший на одеяле возле нее, пока не повторяющееся, не прекращающееся море все накатывало и накатывало. За детьми присматривала верная мисс Мэнли – она счастлива думать, что уставшая от битв мадам Мари Кюри отдыхает. Можно разглядеть, какими женщинами станут дочери Мари, думала Херта, каждая отражает какую-то сторону ее подруги, непреклонную и игривую, как два элемента, разделенные и очищенные. Дочери Мари переживут их, они изменят мир, отомстят за свою мать и за всех женщин, кого воспринимали как тело или мозг, но никогда не как душу[30]. Они отомстят и за Хертину дочь-суфражистку, в тот самый миг запертую в тюрьму Холлоуэй за то, что протестовала[31]. Они никогда не перестанут говорить то, что правильно. Платье и платок Мари шелестели от бриза, но сама она спала, наималейшая, безжизненная, словно нечто отметенное в сторону, брошенное. Боже мой, думала Херта, глядя сверху вниз на свою подругу, что они