Когда нас держат - Энн Майклз
* * *
Под невообразимо громадной купольной крышей пограничной станции, потолок – как стеклянный воздушный шар, которому никогда не оторваться от земли, обыскали их чемоданы. Книги, детский свитер, связанный сестрой Софии, партитуры с печатью на вывоз – печатью неодобрения, – магнитофон, бобины пленки в их плоских квадратных коробочках.
Пограничная чиновница заправила пленку, и они послушали. Каждая нота ширилась в огромное пространство у них над головами. Толпа, казалось, замедлилась до наката волн, словно ее усмирили уколом. Хоровая музыка, его «Magnificat», его «Dies Irae»[23], песня, которую он сочинил свояченице, которой не разрешили ехать с ними. Музыка превратила в таинство это мерзкое место, нота за нотой – отзвук чего-то несказанного, истина, которую мы порой способны воспринять лишь как мираж или, что еще дальше, нечто за пределами спектра человеческого зрения. Существует лишь один язык для каждой пары душ. Все прочие подслушивают, но не понимают.
Пограничница швырнула пленки обратно в чемодан; детский свитер конфисковали. Как же это у́шло с их стороны, вспышка проницательности, изъять то, что незаменимо.
* * *
Когда нас трогает, думал Пааво, когда мы чувствуем что-то превыше себя, распознать это нам помогает граница, предел тела. Предел – доказательство того, что́ превосходит его. Не «я», а то, что превосходит его «я». Если бы физика в этом разобралась, он бы не удивился; но лишь потому, что наука помешана на том, чтобы доказывать, этого не существует. Ученые нас в клочья разорвут, ища это, но там, где они ищут, этого не найдется. Он вспомнил шутку о том, что кто-то что-то потерял и искал потерянное через дорогу, под уличным фонарем. Почему ты там ищешь? Потому что здесь светлее.
Теперь он думал, что это, быть может, и не шутка вовсе. Не ищи чего-то там, где потерял, там этого все равно никогда не найдешь. Ищи там, где свет.
Необходимо воспринимать, думал он, в соответствии с той шкалой, на которой настаивает материя. Есть тело и все, что не тело, но при самом большом увеличении мы – единая система; иначе как удастся звуковым волнам разоружать нас, освобождать нас, связывать? Здесь, в пещере станционного зала в Брест-Литовске, – тогда как кто-нибудь, возможно, стоит снаружи громадного каменного здания и ничегошеньки не слышит.
Пааво посмотрел на пограничницу и подумал обо всем, что опечатано под ее хмуростью, все ее дочки-матери, все акты любви; он увидел, как пожирает она глазами детский свитерок, восхищаясь сложным узором, сотворенным тончайшими спицами из тончайшей шерсти, вывязанным с такими тщанием и любовью, как будто б невинность его могла выжить на белом свете. Он увидел, как она думает, что можно забрать этот свитер и подарить его внучке, тем самым подтвердив то, за отрицание чего ей каждый день платили, – ценность такой связи. Невинность и вторжение. С каждым поворотом затягиваемого винта тиран делает нашу надежду все более точной. А ничто так не приводит тирана в ярость, как надежда.
* * *
То был тот же кошмар, всегда. Софии не удавалось изгнать его из своего сна. В конце концов она пересказала его Пааво; шептаться теперь не было нужды, но такую крепкую привычку сломать трудно.
* * *
Она брела за ними следом, они ушли недалеко вперед, метров десять, наверное, и тут исчезли. Она повернула голову оглядеть берег, из которого и состоял в этом месте весь мир, по пятьдесят километров в любую сторону. Они исчезли, но она все еще слышала их голоса среди колоссального грохота и отхлыва моря. Вернее, не их голоса то были, голос одного Пааво, терпеливо объяснявшего то, что их сын Аймо, шестилетка, никак не мог понять. Необъяснимо, но она ясно слышала его поверх рева волн. Догнала их и увидела, куда они спустились. Побережье выедало из-под низу, море выдолбило скальную губу, постепенный край, а за ним – более стремительный обрыв, пока пляж не повисал в добрых шести-семи метрах над волнами, скрывая их из виду, как утопленная стена «ах-ах». Двинувшись за ними, она соскользнула к ним и, повернувшись, увидела, что пляж исчез, вид перекрыт навыворот, а у них за спинами – только скальная стена.
Море, широкое и медленное с берега наверху, с пляжной полосы внизу было устрашающим, тысячи миль непредсказуемой силы, они вдвигались и выдвигались – пожирающий непокой. Песок за ними был уже не десятком шагов наверх, а утесом, и им, чтобы вскарабкаться обратно, далеко пришлось бы возвращаться обратным ходом; оставшийся обод пляжа теперь казался короче, истаивал у нее на глазах. Она догнала их и схватила сына за руку. Заорала, перекрикивая ветер, что им надо вернуться. «Прилив, сейчас же». И затем побежала, ручка Аймо в ее руке, трудно бежать по мягкому песку и подымающейся воде. Пааво огляделся, беззаботно, и вновь обернулся к ней, улыбаясь.
У нее было воспоминание о том, как кто-то держит их сына Аймо, когда ему исполнилось две недели, как тот человек вышел тогда на балкон и нагнулся, рассеянно держа их драгоценного сына над краем. И как кто-то однажды хлопнул дверцей машины едва в сантиметре от головы двухгодовалого Аймо.
Дыхание прожигало ее насквозь. Она посмотрела назад, где Пааво с безразличным изумлением глядел на громаду моря. Она кричала, она молила его, но и сама теперь не слышала своего голоса. Наконец добралась до того места, где по откосу пляжа еще можно было взобраться, и подняла Аймо, и сама вскарабкалась следом, не жалея сил. Теперь видела она, до чего много прибрежной полосы проглотило, а еще увидела, что опасности они пока не избежали, и понудила Аймо бежать с нею вместе, вглубь суши, к смазанной линии деревьев на ветру. Они уже теряли фору и не остановили бега, покуда не оказались у берегозащитной дамбы и не взобрались по ступеням. Теперь она осознала, что всю дорогу не прекращала орать, зовя Пааво.
У себя в сумке она отыскала бинокль и увидела, что он смеется – над нею. Неустрашенный и позабавленный тем, что считал ее материнским восприятием опасности. А потом отмахнулся от нее, презрел ее, жестом, который она терпеть не могла. Она оглядела берег, не найдется