Эрнст Саломон - ГОРОД
Суматоха медленно стихала, оставалась как дрожащее возбуждение, как опасное напряжение, чтобы наполнить готовностью последний угол зала. Лампы излучали над массой свой яркий свет, окрашивали лица желтым и зеленым, Иве осмотрел их расположение и казался довольным. На подиуме мужчина отделился от столов, прыгнул за кафедру и позвонил в колокольчик. Он начал говорить, медленно, громко и спокойно, открыл собрание, поприветствовал присутствующих, сделав акцент на всех присутствующих, сказав, что он доверяет просвещенному пролетарскому чувству, которое наверняка сможет отличить правильное от неправильного, пролетарское желание от капиталистического соблазна, слово имеет товарищ Мельцер, - сказал он. Товарищ Мельцер, еще молодой человек, в одной рубашке, крепкий, с низким хорошо натренированным лбом, за которым подразумевались якобы находящиеся там острые мысли, встал возле кафедры, прямо у края подиума как раз над головами штурмовиков. - Товарищи, - сказал он, подождал, пока все не успокоилось, осмотрел углы помещения, с которых постепенно выдвигалась гвардия молодых рабочих, охватил широким, обширным движением зал, как концентрируя на себе все силы, улыбнулся и поклонился. Он начал говорить о решающей борьбе пролетариата, которая теперь входит в последнюю фазу, фазу, которая заявила о себе уже тем, что буржуазия всего мира собрала свои вспомогательные войска везде, где бы она их не находила. Штурмовики внимательно смотрели на оратора. Только иногда он немного повышал голос, то, что он говорил, было просто и двигалось вокруг ясной линии, которой самой не касалось. - В этот момент, - говорил товарищ Мельцер, - все усилия капиталистического мира направлены на то, чтобы внести замешательство в ряды пролетариата, разделить его, чтобы смочь властвовать дальше, с краткосрочной конечной целью, после того, как достижения организованного рабочего класса из-за измены вождей уже были разоблачены как достижения против рабочего класса, создать еще раз свое неприкрытое классовое господство, и на этот раз навсегда, держать пролетариат, прикрываясь необоснованными утверждениями о необходимости преодоления кризиса, с помощью самого жестокого уменьшения зарплаты, искусственного увеличения резервной армии труда в промышленности, за горло на таком уровне обнищания, что революционная масса превращается в армию полуголодных рабов, которая, неспособная противопоставить себя классовому государству, прозябает как стадо безропотного скота, чтобы вечно создавать то, за счет чего живут другие. Капитализм ради этих усилий нашел их даже в рядах пролетариата, - сказал товарищ Мельцер. СА, за спиной Хиннерка, стояли в немом ожидании. Глаза всего зала, как бы связанные невидимой лентой, были направлены на коричневых мужчин, каждый вдох смертельного молчания в паузе между двумя фразами веял направленной против группы штурмовиков холодной, неумолимой ненавистью. Товарищ Мельцер говорил о русском примере, о примере народа, нации, которая при освобождении пролетариата под красным знаменем всемирной революции осуществила также свое собственное освобождение. - Только путем социальной революции, - внезапно выкрикнул товарищ Мельцер в зал, - возможно национальное освобождение! - Браво! - выпалил Хиннерк ему в лицо. Одним движением толпа вскочила. С углов напирали. - Только международная солидарность рабочего класса, мозгом и сердцем которого является Москва, - говорил товарищ Мельцер с улыбкой и почти тихим, акцентирующим каждое слово, голосом, - гарантирует социальную революцию. Масса облегченно засмеялась, она разразилась шумом, переходящим в громкие аплодисменты, в топот и резкие реплики. СА сплотился теснее, руки опустились с пряжек ремней. Иве напряженно смотрел на Хиннерка, тот махал, смеясь, товарищу Мельцеру. - Революция будет марксистской революцией, говорил товарищ Мельцер, - или ее вообще не будет! Маркс говорил, кричал он в зал... - А вы вообще читали Маркса? - долетел до него вверх резкий голос Хиннерка. Товарищ Мельцер насторожился. - Разумеется! - крикнул он Хиннерку в лицо. - И вы прочли все четыре тома «Капитала»? - недоверчиво спросил Хиннерк. - Разумеется! - прошипел товарищ Мельцер, наклонившись к нему. - Но Маркс написал только три тома, - констатировал Хиннерк. Штурмовики заорали в хохоте. Мужчины, с широко открытыми ртами хлопали себя по бедрам, смеялись изо всех сил в зал, смеялись против молчаливой, темной стены, против угрожающих, пораженных физиономий. Теперь молодая гвардия пробилась до самых передних рядов. - С «Критикой политической экономии», - говорил товарищ Мельцер, пожимая плечами, - их четыре. Колокольчик издал пронзительный звук, Хиннерк кивнул своим людям, они замолчали. Товарищ Мельцер спокойно продолжал, он говорил быстрее, время от времени его взгляд проносился над первыми рядами, между которыми стояли молодые парни со сдержанными лицами. Хиннерк посмотрел на часы. - Товарищи, - повысил свой голос товарищ Мельцер, - капитализм сам роет себе могилу. Согласно неизменным, согласно железным законам он на всех парах мчится к своей собственной гибели. Но стервятники и гиены уже готовятся захватить его труп, чтобы, товарищи, украсть у вас цель ваших стремлений, вашей отчаянной борьбы, вашего героического самопожертвования! Не доверяйте им, волкам в - коричневой - овечьей шкуре... волнение прошло по рядам, глаза сцеплялись друг с другом... Не доверяйте им, которые кричат во все стороны, что они - спасители, но они - предатели... стон с дрожью прошел по ледяному, острому, как игла, воздуху... И вашим девизом должно стать... теперь и навсегда... Убивайте фашистов, где бы вы их не встретили! - Встать! - зарычал Хиннерк. Одним прыжком он полетел вперед, его рука свистнула высоко, ножка стула кружилась, с треском упал стол, из всех глоток хлестал крик, потом они были совсем рядом друг к другу. Иве побежал вперед, втянув голову в плечи, охватив голову руками, его с шумом ударили по руке, кулак вылетел вперед, натолкнулся на мягкий живот, его хлопнули снизу вверх по подбородку, стул завертелся у него между ногами, он потянулся к нему, схватил, вскинул, студент уцепился за спинку, они дернули с сильным толчком, дерево захрустело и сломалось, Иве размахивал прямоугольной дубиной, вращал ею над головой и с шумом опустил ее на чью-то шапку. Подиум казался очищенным, штурмовики спрыгивали с досок. Двумя шеренгами мужчины продвигались вперед, разделяя зал по всей его ширине, первый ряд с узкими промежутками, в которые запрыгивали мужчины из второго ряда. Снаружи камни летели в окна, стекла с дребезгом падали на землю. Хиннерк прыгнул назад, он согнул назад верхнюю часть туловища, бросил стул, который, кувыркаясь, полетел высоко по воздуху к большой лампе в середине зала, она разбилась с глухим треском; свет погас, осколки посыпались на дерущуюся неразбериху. Все новыми натисками она накатывалась от входа. Иве дрался вслепую, крики умолкли, соперники с пыхтением душили друг друга за шею, боролись, буйствовали, спотыкались, катались по полу туда и сюда от яростных ударов ногами. Выстрел всколыхнул воздух, и за ним еще один, на мгновение тени отделялись друг от друга, протяжный стон взмыл в темноту, потом они снова сцепились один за другим, над разбитой мебелью, над упавшими телами, с единственным безумным усилием оттеснить едва видимого противника. Пусто раскрывало пасть черное пространство за рядами штурмовиков, медленно растягивалось, с трудом ложилась вниз горячая пыль. Внезапно отделился клубок, затопали спешные шаги, дверь затрещала. Мужчины стояли, сильно запыхавшись, и внимательно слушали. - Что случилось? - закричал Хиннерк и: - Свет! Вспыхнули карманные фонари, лучи света ощупывали зал. Под опрокинутыми столами что-то шевелилось. - Студент, - закричал один. Там лежал студент, вокруг него проблескивала кровь. - Бинты сюда! Что случилось? - Выстрел в грудь, - сказал один, и вытер свое окровавленное лицо. Студент слабо двинул рукой, извивался, охая, под спешными руками, которые пытались намотать вокруг его груди белые полосы бинтов. Шум у дверей, они раскрылись, лучи всех ламп направились на них. У двери стоял жандарм, плотно прижимая саблю к телу. Он поднял руку. Он произнес дребезжащим голосом: - Собрание распущено! Карманные фонари водили лучами вокруг. Поперек над подиумом стояла в их свете большая черная свастика на белом поле на огромном красном полотнище.
Ночью после дня выборов Иве позвонил доктору Шафферу. Он только что, - сказал Иве со смехом, - встретил господина Заламандера. Господин Заламан- дер, господин из кружка Шаффера, казался очень торопливым, таким, как будто бы его жгло желание скорее двинуться дальше. Он хочет собрать свой чемодан, говорил господин Заламандер, и уехать в Париж. Потому что, как он представляет себе, теперь, после результата выборов, каждый шестой человек, которого он встретил бы на улице, сразу же, при его ярко выраженном еврейском облике, ощутил бы единственное желание избить его до смерти, потому для него не осталось никакого другого средства, чтобы сбежать из этого невыносимого состояния, кроме как проложить границу между собой и страной, в которой такое возможно. - А вы, доктор Шаффер, - спросил Иве, - тоже пакуете свой чемодан? Доктор Шаффер засмеялся, нет, он не паковал чемодан, и он даже не собирается это делать. - Смотри-ка, - сказал он, - как быстро вдруг наш друг Заламандер осознал ценность границ. - Знаете что, - сказал он, - приходите, все же, ко мне, мы можем закончить эту возбужденную ночью в беседе. Иве согласился. Между ним и Шаффером сложились отношения, которые были достаточно похожи на осторожную дружбу. При полной откровенности обеих сторон оставался остаток отчуждения, дистанция, которую можно было перескочить только с болью бесстыдного, в конечном счете, отказа от своих позиций, и которая именно поэтому способствовал особенному обаянию их отношений. Иве, который ошибочно полагал, что сможет добиться для себя только очень ограниченной меры участия, был весьма труднодоступен для всего личного. Как непосредственно обязывающую связь между собой и другими он всегда знал только товарищество, даже в случае Клауса Хайма оно основывалось не столько на расположении, сколько на общности совместной борьбы. Но как раз товарищество казалось невозможным между Иве и Шаффером, и Иве знал, что причина этого почти полностью лежала в нем самом. Именно там, где их противоположность готова была раствориться в признании ими общего уважения к существенным вещам, он чувствовал в себе искушение, наоборот, заострить их противоречия. При этом он не настаивал на их смягчении. Одним только способом рассмотрения Шаффера Иве можно было склонить к тому, чтобы защищать позиции, которые вовсе не были его собственными позициями; он склонялся к тому, чтобы в какой-то мере оспаривать собеседнику правоту его воззрений, даже если он и признавал их правильность. Так он однажды бессознательно защищал перед Шаффером императора, когда Шаффер сделал оскорбительное по форме, но верное по сути замечание о нем, хотя мнение самого Иве ни в малейшей степени не отличалось от мнения Шаффера. И так он воспринимал почти как дерзость, что Шаффер обладал таким сильным и тесным отношением к немецкому искусству, хотя Иве сразу должен был согласиться, что это отношение у него было значительно сильнее обосновано его знаниями и исканиями, чем у него самого. И Шаффер спокойно терпел это, так что Иве часто уходил от него в сознании того, что он, Иве, плохой парень, который, тем не менее, не сомневался, что он прав, тогда как Шаффер, очевидно, считал его хорошим парнем, который был неправ. Тем не менее, он часто искал общества Шаффера, его привлекала, главным образом, жесткая серьезность, с которым он выводил каждое из своих действий, какой бы удивительно неожиданной окраской они не обладали, из убедительных причин. В действительности, даже маленький Йоханнис, как позже узнал Иве, происходил из основательного и с трудом проведенного мыслительного акта, важные этапы в котором образовывали содержательные исследования о народных мифах, детских душах и художественных творческих процессах, что, однако, не могло помочь этому гомункулусу добиться менее пошлого и дурацкого существования. Иве нашел доктора Шаффера у его письменного стола, перед коллекцией старых гравюр. - Мы же не хотим поддаваться, - говорил он, тщательно складывая листки бумаги в папку, - этой общей истерии. - Если этот выбор, - сказал он, - действительно историческое событие, то оно, все же, остается событием более чем весьма сомнительного вида. - Не обманывайтесь, - ответил Иве, - даже если, предположим, движение однажды лопнет под напором обманутых ожиданий, то все равно можно быть уверенным, что на его руинах снова образуется что-то, и что бы это ни было, одним оно точно не будет: оно не будет тем, что уже однажды было. - Почему, - спросил Шаффер, - вы сами упоминаете предположение, что это движение однажды лопнет? Иве подумал и сказал: - Понятно, что вы как еврей должны противиться движению; но что мешает мне, однако, чтобы я безоговорочно присоединился к нему? Вы наверняка можете волноваться, даже если вы и не хотите с этим согласиться, но насколько больше должен волноваться я, ибо я вижу, что движение в своих быстрых взрывах зря растрачивает все, что я воспринимаю как правильное, нужное, настоящее, все, за что я боролся, и что цель, эта пылкая мечта, теперь не превращается в действительность, а извращается в пустую и плоскую формулу? Так как я вижу, что оно, пусть в нем и кроются все возможности, идет таким путем, что я ни за что не хотел бы видеть будущее, отмеченное вехами такого пути. Так как я вижу, как все ценности, на стороне которых я стою, движение или те, кто взялся за задачу его представлять, невыносимо лишаются их более глубокого, обязывающего содержания, фальсифицируются, упрощаются, превращаются в банальности, ценности, лишь в тени которых вообще стоит жить, например, в тени нации? Доктор Шаффер сказал: - Я соглашусь с вами, что я волнуюсь, но кто говорит вам, что я обеспокоен этим как еврей? Кто говорит вам, что я обеспокоен не ради ценностей, лишь в тени которых вообще стоит жить, например, в тени нации? - Поймите меня правильно, - заговорил он быстро, - я был евреем, но сегодня я немец, и я немец точно не в том плоском либеральном виде, который меняет нации, чтобы смочь лучше существовать, и выбирает это полезное изменение поводом для полезного принципа, принципа, который представляет все нации если не как равные, то, все же, как равноправные, то есть, как заменяемые, и, таким образом, одновременно отменяет сам принцип нации в своем фальсифицирующем убеждении. Если я был евреем, и сегодня я немец, то я являюсь немцем ради принципа нации, то есть, потому что я в состоянии жить только в обязывающей сфере нации. - Что же, - спросил Иве, - что вы понимаете под нацией? Доктор Шаффер искоса посмотрел на него. - Я могу, - с трудом произнес он - понимать нацию не иначе, как ставшую силой и формой волю народа к господству. - Я, - сказал Иве, - вообще не в состоянии понять нацию. Она есть, и она требует, неотложный зов крови. - Духа, - сказал Шаффер. - Если бы речь шла только о расе, то решение было бы легким. Я не так неумен, чтобы отрицать расу как ценность, как раз потому, что я происхожу из еврейства, я не могу это отрицать, чтобы не обманываться относительно моей точки зрения. Но раса в вопросе нации это только дополнительная гарантия. - Если классовое самосознание, - говорил Иве, - творит социальную революцию с целью привести определенный класс к господству, расовое самосознание не должно быть в состоянии сотворить национальную революцию? - С целью привести определенную расу к господству? Но социальная революция устраняет классы через господство одного из них. Это ее цель. Должна ли национальная революция устранить другие расы? - спросил Шаффер и добавил: - Это было бы последним следствием. Я, впрочем, очень симпатизирую последним следствиям. Но у меня нет времени ждать немецкого Чингисхана. Вы, как и я, отвечаете за то, что должно произойти. И только идеи создают революцию. - Революция создает идеи, - сказал Иве, как война - это отец всех вещей, так гражданская война их мать. У меня нет времени ждать идей. Мысли могут перелетать на голубиных ногах, но необходимо разрушить клетку, чтобы дать им возможность полететь. Шаффер осторожно посмотрел на Иве. - Разрушить, это выход, - сказал он, и такой выход, который представляется легким; так как он в то же время еще и приносит удовольствие. Я уже настолько больше не еврей, что я мог бы обозначить это мучительное желание просто как Со^^т ЫасИеБ («гойские наслаждения», все, что по мнению верующих евреев, отвлекает еврея от чтения и изучения Торы, вплоть до походов в кино, театр или бассейн - прим. перев.). Я сознаю, пожалуй, смысл разрушения, но не смысл его рассчитанной необходимости теперь и в этот момент. - Требуете ли и вы, - спросил Иве, - пятидесятиоднопроцентную уверенность в успехе? - Стопроцентную, - сказал Шаффер. - Так как с риском революции она одновременно как насильственный акт упраздняет себя саму. Не думайте, что я непременно отказываюсь от террора как средства. Он облегчает задание, и я не в состоянии предвидеть, как мой очень личный революционный девиз: «Долой артериосклероз как единственное квалификационное удостоверение» можно было бы осуществить проще, и быстрее и, надежнее, чем террором. Но средство - это еще не цель, террор - это еще не революция, последствие - еще не предпосылка. Революция - это духовное превращение, и прежде всего оно. Без идей, которые обсуждались до 1789 года в салонах французского дворянства, не было бы никакого штурма Бастилии, без Мирабо не было бы Робеспьера, без Маркса не было бы Ленина. Революция существует с ее духовным центром, с кристаллизацией превращения, которая уполномочивает себя через провозглашением идей, через постановку новых целей. Этот центр в состоянии определять только меру разрушения, которая необходима для достижения цели. - Это вопрос, - сказал Иве, - должно ли у нас быть честолюбие, чтобы произвести первую гигиенически безупречную революцию в мировой истории. Вопрос в том, не обманывает ли она, чтобы добиться элементарного, саму себя в своем собственном содержании. Докажите пленнику рассчитанную невозможность вырываться из его тюрьмы. Он не прекратит трясти прутья своей решетки. Я знаю, с тростями нельзя бороться против танков. Но если у нас нет теперь и никогда не будет мужества, чтобы выйти с тростями против танков, если мы не готовы к этому в каждое мгновение, то у нас, конечно, нет права говорить о революции. - У нас нет права говорить о революции, потому мы также хотим оставить это, - сказал Шаффер. - Весь мир строит из себя что-то революционное. С тех пор, как я узнал, что существует даже союз революционных пацифистов, я избегаю представляться как революционер; иначе я оказался бы в слишком неловком обществе. - Это значит, впрочем, ради эстетических причин засунуть голову в песок, - сказал Иве со смехом, - в Третьем Рейхе... - В Третьем Рейхе мы оба окажемся, пожалуй, в одной и той же песчаной куче, - сказал Шаффер. Иве пожал плечами. - Возможно, - сказал он. - Все же, это не кажется мне причиной, чтобы ради того, чтобы убегать от тюрем буржуазии, поудобнее устраиваться в их эркерах. Вы, как и я, отвечаете за то, что должно произойти. Как успокоите вы вашу ответственность? - Я - немец ради принципа нации, - медленно произнес Шаффер. Это ставит меня перед ответственностью. И я удовлетворяю ее, когда я стараюсь выполнить единственное задание, если хотите, единственное революционное задание, которое только и может быть сегодня: участвовать в формировании духовной элиты, которая выведет из полной бесплановости немецкого положения. - Нация как воля народа к господству, так, пожалуй, это называют, - сказал Иве. Тогда мы можем позволить этому быть уже при парламентской демократии. Почему вы не идете в Рейхстаг, сударь? - Шаффер откинулся назад. Он закрыл глаза. Иве внимательно смотрел на бледное желтоватое лицо, с окаймленным толстыми, крепкими, черными волосами костлявым лбом, острым носом, ртом с широкими губами, несколько скошенным подбородком, вокруг которого плясали синеватые тени. Все же, он выглядит совсем по- еврейски, подумал он и испытал внезапно неприятное сострадание, сострадание такого вида, которое ни за что не хотел бы почувствовать от кого-либо по отношению к самому себе. Шаффер тихо сказал: - Так мы не продвинемся вперед. В конце концов, единственный уровень, на котором люди могут сходиться между собой, - это уровень веры. И даже там... у каждого есть его собственный вид веры. У каждого есть своя собственная дорога к объективному смыслу, к абсолютной правде. Ваша вера происходит из сильного чувства. Но не думаете ли вы, что моя вера, последствие мыслительного беспокойства, откровенного поиска, является менее пылкой, менее сильной, менее подчиненной строгому требованию, знающей меньше обязанностей - Задайте вопрос самому себе, - сказал Иве, - не любите ли вы принцип нации больше, чем нацию! - Шаффер сказал: - Я верю в принцип нации, итак, я должен любить нацию. Нацию, которой сейчас совсем нет, которую только нужно создать. Я нахожусь, - сказал он, - в странном положении быть обязанным защищать национал-социализм перед вами. Одним своим наличием он принудил признавать нацию, если и не как принцип, то, все же, как действительность. Искажение лежит только в излишнем подчеркивании того факта, что она - действительность, которую еще предстоит создать. Вот, что беспокоит меня: сокрытие осознания, что мы стоим перед началом, перед неслыханным, в то же время действительным для всего мира началом. Национал-социализм мечтает о Третьем Рейхе, и так что можно перенять у него, как например, у различных Интернационалов, целесообразно обозначать каждую промежуточную ступень как Рейх 4 а и Рейх 5 Ь. Он поднял руку. Позвольте мне продолжить, сказал он. Он сказал: Вы знаете, что человек, обращенный в другую веру, всегда ставит религиозный вопрос острее, чем тот, кто вырос в вере. Я - в национальном плане обращенный в другую веру. Я пытался верить как еврей. Я решился отправиться в болезненный путь через буреломы, должен был решиться. Люди границы, так сказать, видят не наполовину, а вдвойне, стереоскопически. Никогда они не смогут уклониться от решения, не отказываясь при этом от самого себя в национальном смысле. Это духовное решение. Я решился. Я ставлю вопрос острее, так как я вижу его острее. Моя дорога личная, я знаю, но аспект этот не личный. Я принял решение в пользу немецкой самобытности. Почему? Я люблю французскую литературу, говорят, конечно, в этом случае английскую волю власти, русскую ширину, китайскую этику, немецкую глубину, и, как вполне можно было бы сказать в этом случае, я все это люблю как явление; но я воплощение, исполнение я вижу в германстве, в немецкой самобытности. Я вижу здесь смысл мира, после того, как я, - сказал он несколько вымученно, - не нашел его в иудаизме. Если бы национал-социализм был последователен, - сказал Шаффер, - тогда он должен был бы заклеймить нацию как еврейское изобретение. Моисей был первый националист, и в немецком уголовном кодексе можно найти все десять заповедей. Не дешевый триумф позволяет мне высказывать это столь остро. Ведь остается то, что первая манифестация еврейства, манифестация племени Израиль на горе Синай, уже содержит в себе все элементы нации, уже представляет себя в качестве суммы опытов народа из расы и истории, охватывает всю его волю выражения, его культуру, и, сверх того, тот собственно нацеобразующий элемент, волю к господству, который в осознании своей неповторимой особенности хватается за Бога, за единственного Бога, за Бога, который позволяет этому народу быть избранным, господствовать, чтобы смочь освобождать его именем. Союз народа с Богом, это делает народ нацией.