Даниил Мордовцев - Гроза двенадцатого года (сборник)
— Господи, спаси его, — шепчет молящаяся, а лукавая память вносит сюда, в церковь, тот душный вечер, когда в тени сиреней и акации он, накануне выступления их эскадрона, в первый раз сказал, что любит ее, и целовал, так жарко целовал ее руки, только руки, а она не отнимала эти руки, похолодевшие от его жарких поцелуев…
— А теперь мир… он воротится… Господи! Господи! «Благодарение яко раби недостойнии приносим», — возглашается «благодарение» рядом с «вечною памятью» и стонами вдовы.
— Благодарю, благодарю Тебя, Господи.
Это благодарит девушка, боясь оглянуться туда, где не благодарят, а только рыдают.
Кончились панихиды с «вечную памятью». Кончились и благодарения. На паперти нищие грызутся из-за подачек вдов и сирот. Церковь опустела. Причетники считают вырученные пятаки, гривны, полтинники. Стоит ли, жить после этого!.. О, как хороша жизнь человеческая и как жалка и прискорбна она!..
Девушка, служившая благодарственный молебен, выйдя из Архангельского собора, остановилась в раздумье среди Кремлевской площади и, по-видимому, не знала, что ей предпринять. Глаза ее невольно остановились на Замоскворечье, и грандиозная картина города, всегда чаровавшая ее, не произвела теперь на нее никакого впечатления. Видно было, что другие образы теснились в ее душу, наполняли ее и не давали места для восприятия внешних впечатлений: в том состоянии, в каком находилась девушка, целый мир кажется пустыней. Недостает чего-то одного, а кажется, что весь мир отсутствует, солнце не светит, небо перестает быть голубым, близкие становятся чужими…
Девушка опомнилась, видимо, на что-то решилась и пошла из Кремля.
— Неужели и теперь ничего не будет? — машинально шептала она.
По улицам беспорядочно толкался народ, бестолково сновали экипажи, слышался говор, смех, пьяное пение. Целое море звуков, слов; но все это кажется таким пустым, мелким, ничтожным. Когда человек несет в своей душе что-то большое, тяжелое — или громадное горе, или страшную тоску, то под влиянием этого субъективного чувства весь мир и его интересы умаляются до ничтожества… Но были слова в целом море гама, которые невольно били по сердцу: на одном перекрестке, у кабака, толкались солдатики и говорили:
— Али он осилил?
— Где осилил! Куда ему!
— Куда нашего осилить! ишь на мировую пошел, аспид…
— Пардону просит, дьявол! Солоно, чай…
— А наши пленные небось… поди, на размен?
— То-то, пленные! А ты еще спроси, кто уцелел?.. А то пленные! Может, он их всех — во!
И солдатик показал рукой это «во» так страшно, сделал такой ужасный жест, что у девушки ноги подкосились. «Господи! Господи…» Она не знала, о чем просить… Может быть, это ужасное «во» уже совершилось — поздно и просить…
Она идет все дальше и дальше по бесконечным улицам; ноги путаются, в ушах шумит, в сердце отдается церковная служба: «благодарение яко раби непотребнии приносим…» «со святыми упокой…»
От ходьбы и волнения волосы еще больше растрепались. Этот обрезанный локон — зачем он взял его? Кто берет волосы на память, того уж никогда не увидишь; оттого и у мертвых отрезывают волосы на память. Зачем он взял!.. И опять это страшное «во».
Ей вспоминается, как он самоуверенно говорил, что кампания скоро кончится, что Наполеон будет разбит и они нынешним же летом воротятся домой. Да, кампания кончена; но Наполеон не разбит, и они не воротились по домам… Иные там и остались на веки… а может, и он тоже… может быть, рана была смертельная… А этот ужасный солдат, это страшное «во» — ух, как страшно, Боже мой!
Через несколько минут девушка подошла к почтамтскому дому и дрожащими от волнения ногами поднялась в отделение выдачи писем «до востребования». Там сидел старенький чиновник и вслух читал какую-то старую засаленную газету.
«Наполеон потерял в сем жарком бою множество убитыми и ранеными, наши же потери…»
Увидев смущенную девушку, он остановился как раз на «наших потерях».
— Что вам угодно, государыня моя? — спросил он вежливо и ласково, потому что лицо девушки расположило его в свою пользу.
— Нет ли получения письма «до востребования»? — заговорила девушка дрожащим голосом.
— На чье имя, сударыня?
— На имя Ирины Владимировны Мерзляковой… из-за границы…
— Заграничное отделение, государыня моя, вон там, левее, а здесь внутренняя почта.
В заграничном отделении сидели два молоденьких чиновника и громко смеялись, читая подпись под какою-то лубочного картиной:
Подошел француз к ПултускуИ, увидавши там силу русску,Ну, храбриться, петушитьсяИ с русскими на кулачки биться,Коли видит — дело плохо:Больно, говорит, кусаются русски блохи.А как подошел Беннигсен,Дак он со страху совсем присел;А как увидал, что идет Багратион,Так он и ну кричать пардон!
Увидав девушку, молодые люди покраснели; покраснела и она, но тотчас же спросила о письме на имя Ирины Мерзляковой.
— Из-за границы письмо?
— Из-за границы.
— Из какого государства ждете?
Девушка знала это менее всего. Она не знала, что отвечать.
— Вы ждете письмо от пленного?
— Да, — чуть слышно последовал ответ. Чиновники усердно перерыли все ящики, но ничего не нашли. Краска сошла с лица несчастной, и она стояла бледная, потерянная, убитая.
— Вот, государыня моя, письмо на имя Ирины Владимировны Мерзляковой, — зашамкал старый чиновник из отделения внутренней корреспонденции, показывая издали пакет. Девушка бросилась туда. Дорогое письмо в ее руках… В глазах мутится, ноги подкашиваются, сердце замерло. «Он не за границей… он в плену»… Эта мысль так и ожгла ее всю.
Схватив пакет, она бросилась вон из жаркого, душного почтамта, боясь, что упадет, закричит. Рука так и закоченела с письмом, прижатым к сердцу.
Выйдя из почтамтского двора, она почувствовала, что не может дольше стоять на ногах, и опустилась на приворотную скамейку у будки. Она взглянула на конверт — рука незнакомая. Да и его рука незнакома ей: они не переписывались прежде. Есть у нее несколько букв его руки; но по ним почерка нельзя изучить. Эти дорогие буквы он вырезал у них в саду, за сиренью, на стволе старой березы. Там вырезаны две буквы К и И, а над ними горящее сердце, а в сердце — буква И. Это она — Ирина, в сердце, а те две буквы — его дорогое имя и фамилия.
Она вглядывается в почерк на конверте. Почерк смелый, твердый, но только немножко женский. Особенно жадно впились красивые глаза девушки в слово «Ирине».. «Это мне… Как писала это слово его рука?.. дрожала?.. да, немножко дрожала… на букве р дрогнула, а И — такое милое, ласковое»…
Осторожно, как какая-нибудь драгоценность, вскрывается конверт. На печати буквы А и С. «Не его печать…» Опять в сердце холод, и руки не слушаются. Вскрыто письмо!.. «Милостивая государыня…» — «Это не он!..» — В глазах темно, она не видит подписи, хватается за сердце; боится взглянуть на подпись, точно там мертвец стоит — его милое, мертвое лицо… Но надо же узнать!.. «Александр Сеславин» подписано — «это его друг школьный», вспоминается девушке, что он это говорил…
«Милостивая государыня, Ирина Владимировна! Пишу вам по поручению моего друга Константина Николаевича Истомина…» Глаза бегут за сердцем вперед, через слова, через строки… Нашли! Нашли… «Он жив… поправляется…»
Глаза машинально ищут церкви… Но церкви не видать, хоть их так много в Москве, и взор поднимается в голубую высь, к небу, к той невидимой церкви, на которую молится весь мир, и крупные слезы, выкатившись из отуманенных глаз, звонко ударились о бумагу.
Разом стало светло кругом: дома, мостовая, небо, воздух, лица прохожих, зелень и даже прыгающий у ног воробей — все окрасилось иначе, теплом и приветом окрасилось, ожило… «Он жив!» Что же еще! Он жив — и весь мир жив.
«Ах, эти слезы! все замочили… чернила растекутся, и я ничего не разберу…» Уж эти слезы!
Успокоенная в глубине души, она читала, бережно отирая бумагу от слез: «Пишу вам по поручению моего друга Константина Николаевича Истомина…»
— Милый! и имя милое и фамилия (Это в скобках). «Он жив и поправляется от болезни. Я поторопился написать вам эту первую фразу, чтоб успокоить вас, ибо я уверен, что она-то для вас и дорога и ее именно вы искали бы прежде всего в моем письме…»
— Ах, какой он милый, этот Сеславин, как угадал! Должно быть, он сам любит (это тоже в скобках).
«А теперь сообщу вам все по порядку. Истомин — мой школьный товарищ, старый друг и однополчанин. Настоящую кампанию мы были с ним неразлучны. Перед несчастной битвой при Гутштадте, я и Истомин, как это водится между боевыми товарищами, в виду весьма возможной смерти или плена, взаимно сообщили друг другу каждый свою последнюю волю, с тем, чтобы, если меня убьют, он бы выполнил мою волю, а если его не станет, то я его душеприказчик. Его последняя воля заключалась в том, чтобы, если его не станет, я написал вам, что, идя в битву, он шептал ваше имя и благословлял вас…»