Даниил Мордовцев - Гроза двенадцатого года (сборник)
— Что ж, разве это вещь невозможная?
— Почти… Нас приходится, как сухую дичь салом, шпиговать Европой; а все мы остаемся дичью и пахнем дичью… Нас не скоро вываришь в Европу — в десяти водах не вываришь.
— Почему же? Я вижу, напротив, просвещение очень прививается в России.
— Как к вербе груши… А верба все вербой и остается… Вон посмотрите.
И Крылов указал из окна на Невский. Сальватори глянул в окно. Глянули и купцы. Среди Невского стояла коляска, запряженная парою вороных, а в коляске сидел какой-то генерал, несколько сутуловатый, с сухим, точно деревянным лицом. Около коляски стоял солдатик, бледный, дрожащий, готовый упасть от ужаса.
— Что это? — спросил Сальватори.
— Это Аракчеев, граф из солдат.
— О! кто же не знает графа Аракчеева, любимца государя!
— Так видите: вероятно, солдатик не успел отдать ему честь или у солдатика одной пуговицы не оказалось, так Аракчеев, наверно, грозит прогнать его сквозь строй — и прогонит.
— Не может быть!
— Все может… У него в имении бабы по ранжиру маршируют, и он их сечет по-солдатски… Он всю Россию хочет превратить в пехотного солдата… Вот вам и Европа Сперанского.
— Но, может быть, влияние Сперанского осилит, — заметил Сальватори.
— Вряд ли. Разве Наполеона черти с квасом объедят. Купчики осклабились от удовольствия.
— Подавятся и черти, — процедил сквозь зубы «политик».
— Ну, вот и селянка! такой, наверно, и Наполеон пе едал, — сказал Крылов, увидев «малого» с шипящей кастрюлькой.
— Куда Наполеону! — осклабился «малый». — С суконным рылом-с…
— А может, и сунется в калашный ряд, — процедил опять «политик».
— А вот! на-ко-сь!
И «малый» показал свой кулак — с голову Наполеона.
14Москва еще больше, чем Петербург, ворчала на тильзитский мир и в особенности на Наполеона. Он иначе и не назывался там, как «исчадие ада», «геенна», «корсиканский волк», «виук сатаны», «кум асмодея», «бешеная собака», «французская болезнь» и иное неудо-борекомендуемое. Москва давло считала себя сердцем России, и это сердце распалялось, и Москва засучивала рукава всякий раз, как только ей казалось, что кто-нибудь задевал честь России, наступал на ее мозоль, пе здравствовался на ее чиханье. «Мы-ста им покажем», «мы-ста утрем ему нос», «нет, шалишь», «рылом не вышел», «сунься-ко», «узнаешь Кузькину мать», «как Сидорову козу» — и тому подобные бесчисленные аргументы сыплются с уст Москвы в доказательство ее величия и в предупреждение того, что всякому дерзкому она покажет и себя, и те места, где «козам рога правят», и «куда Макар телят не гоняет», и «куда ворон костей не заносит», и так далее, и так далее.
Когда в Москве получены были известия о битве при Фридланде и об отступлениях русской армии на всех пунктах, никто не хотел верить, что это были не победы наши, а поражения, и все были убеждены, что русские «заманивают» корсиканского волка, чтоб он сам попал в капкан. Победы Суворова так избаловали московское мнение, что оно не позволяло никому говорить о поражениях: «в бараний рог корсиканца — и баста». К тому же эту патриотическую уверенность сильно подкрепил граф Растопчин своими «Мыслями вслух на Красном крыльце» — «Мыслями», которые сделались московским евангелием. «Раз его, корсиканца, ударить — и мокренько стало!» И вдруг получается весть, что корсиканец не в капкане, а напротив — на свободе, да еще и мир с ним заключен. Читают в соборе эту весть, никто верить не хочет. У всех на лицах недоумение и смущение. Вон и сам граф Ростопчин стоит: как ни гордо глядят его глаза из-под высокого лба, несколько драпированного напудренным париком, однако стоящий недалеко от него бакалавр Мерзляков, Алексей Федорыч, видит в них некое смущение.
— Что, граф, — виноват — Сила Андреич, как вам сие нравится? — шепчет Мерзляков.
— Что, господин бакалавр и песнотворец? — отвечает Ростопчин вопросом.
— Да мир-то с «Мужичишкой корсиканским, что в рекруты не годится», как говорит почтенный Сила Андреич?
— Мир-то? Да! Царю Петру Первому правнучек на мозоль наступил — через девяносто восемь лет на мозоль наступили.
— Как, граф?
— Да, знаете, которого числа мир подписан?
— Не знаю.
— Июня 27-го… Ох, повернулся, Петр Алексеич в гробе!
— А! догадался, догадался… Это день Полтавской победы — да, да! неловко, очень неловко… И для Силы Андреича обидно, — прибавил Мерзляков, лукаво улыбаясь.
— Обидно-то, обидно ему, а бакалавру Мерзлякову должно быть еще и того обиднее, — также лукаво отвечал Ростопчин.
— Почему, граф, мне-то обидно?
— Да все же за царя Петра Великого.
— Не понимаю вас, государь мой.
— А кто сию кантату сочинил на восшествие на престол Александра — сию:
Лучами феба оживленный, Счастливый север пред тобой Свергает днесь одежды снежны, И в новой радости святой, Блистая ранними цветами, Гласит и сердцем и устами, Что ты — отец его, покров, И дух, Петром в него вложенный, Минервой сердце просвещенно Слились в одно — к тебе в любовь.
— А? — продолжал тихо Ростопчин. — И за этот «дух Петра» да Петру же и на мозоль!
Мерзляков, видимо, был озадачен неожиданным поворотом.
— Однако, ваше сиятельство, какая у вас память — можно сказать, лестная для сочинителей, — говорил оп сконфуженно. — Я и сам это забыл, а вы изволите помнить.
— А вы думали небось, почтеннейший, что я только и помню вашу канту:
Среди долины ровный,на гладкой высоте…
— Ну, ваше сиятельство, вы совсем меня разбили, как Наполеон пруссаков…
— Однако пора по домам: служба кончилась, все расходятся… До свидания, почтеннейший Алексей Федорыч, заходите как-нибудь вечерком, всегда рад — и Глинка будет, и еще кое-кто из вашей братьи, сочинителей… Споем «Среди долины ровныя…».
И они вышли из собора. Но в церкви еще оставалось довольно народу. Это были те, которые пришли отслужить — кто благодарственный молебен, кто панихиду по усопшим, по убиенным. Последних было больше, чем первых. Тоскливые, убитые, иногда плачущие лица и черные платья с белыми, режущими глаз, обшивками говорили сами за себя. Особенно же резали глаза эти белые обшивки на двух крошках, на мальчике и девочке, беззаботно игравших около старой, тоже в черном, няни а нренаивно отвечавших на вопросы соболезновавших женщин в то время, как мать их, припав головой к холодному полу, исходила, по-видимому, тоской и слезами.
— По ком это, матушка, панихида? — спрашивают няню сердобольные бабы.
— По папе панихида, — весело отвечает девочка-крошка.
— Да, по родителе по ихнем, милая.
— Что ж, помре волею Божиею или убит?
— Папа пал на поле брани, — бойко, как по-заученному отвечает мальчик (слышал от кого-то).
— Ох, Господи! крошечки-то какие остались… Убит, стало быть…
— Нет, папа пал на поле чести, — бессознательно лепечет девочка (тоже слышала эту ужасную фразу).
Сердобольные бабы утирают слезы. А там, от аналоя возглашение: «Упокой, Господи, душу усопшего раба твоего, на брани убиенного болярина Александра, и сохрани ему вечную память…»
— Папа скоро приедет, — лепечет мальчик. «Вечная память — вечная память — ве-е-ечная…» — плачет хриплый голос церковника.
— За что же, Господи! О! — Это раздается напрасный стон с полу, напрасный протест.
Сердобольная баба махает рукой и, уткнувшись носом в платок, тоже напрасно надрывается.
А на другой стороне церкви идет благодарственный молебен. На коленях стоит девушка, тоже в черном, но без ужасных белых обшивок, этой безвременной седины сердца, седины, выступающей мгновенно, как она иногда выступает на волосах в минуты страшного, потрясающего горя. Девушка тихо молится. Серые, большие, крепкие глаза ее не отрываются от образа, изображающего женщин, молящихся при кресте. Из-под шляпки выбиваются золотисто-каштановые волосы, одна прядь которых неровно обрезана. Это она, молящаяся, в порыве тоски, провожая его на эту ужасную войну, не заметила за слезами, как отхватила для него ножницами, на память, целую пасму волос. Особенно страстно молилась она за обедней в то время, когда возглашали: «страждущих, плененных и о спасении их…»
— Плененных… плененных, Господи! — шептала девушка.
Тот, для которого она обрезала прядь волос, в плену… Он был взят в битве при Гутштадте, на глазах у друга своего, Панина, который тоже едва не попал в плен и, только благодаря какому-то храброму юноше Дурову, избежал смерти. А его взяли раненого, — под ним была лошадь убита. А прядь волос с ним, у него на груди.
— Плененных, Господи, помилуй, — шепчут уста, которые он поцеловал тогда в первый и последний раз, — но как поцеловал!
«И той бе самаряшш», — слышится голос священника.