Полубородый - Левински Шарль
– Тебе только кажется, что белые вкуснее, – объяснил он, – потому что они выглядят иначе. Эту ошибку люди делают со времён изгнания Адама и Евы из рая. Если кто выглядит чуть иначе, с другом цветом волос или носом другой формы, люди сразу думают, что он какой-то особенный, лучше или хуже, а при этом все одинаковы.
Я хотел ему возразить, потому что, к примеру, Тени и Поли действительно не одинаковы, но Полубородому не возразишь, тем более когда ты гораздо младше него. При его обгорелой коросте хотя и не видно, сколько у него морщин, но он наверняка старше нашей матери, а ей уже почти сорок.
Он не съел ни одной земляничинки, хотя я специально для него нарвал, и я спросил, неужели он её не любит. Любит, он сказал, но когда-то у него был человечек, который любил землянику ещё сильнее, чем он, и теперь она его не радует, а только печалит, потому что того человечка он потерял. Странно он это сказал, ведь человека не потеряешь, он не зуб и не башмак, который уже не вытащить, если он увяз в болотной трясине.
И я съел землянику сам.
Довольно долго мы сидели молча. Потом он спросил, не смогу ли я добыть для него лопату или заступ, ему нужно всего на пару часов. Он, дескать, пробовал и без инструмента вырыть яму, но в здешней земле много камней. Я сперва подумал, что ему нужна яма для отхожего места, но он сказал, что это ему без надобности, для этого ему и леса хватает. Это и впрямь был глупый вопрос с моей стороны, я сам не раз видел, что он никогда не пристраивается к кустику помочиться, а уходит глубоко в лес, чтобы никто его не видел. А велика ли должна быть яма, спросил я, и он сказал:
– Как братская могила.
В могилах я разбираюсь. Старый Лауренц, у которого была наследственная привилегия рыть могилы, уже сгорбился и силу потерял, и он меня поднанимал копать. Зарывал потом покойников он сам, потому что при этом были люди, а никто не должен был знать, что он больше не может, хотя все и так знали. Но нас пока никто не выдал. Лауренц за каждую могилу получает четыре монеты, и если выкопать могилу за него, он отдаёт половину. Детские могилки идут по одной монете, но поскольку дети умирают часто, это всё равно окупается. Выгоднее всего, когда младенец умирает сразу, тут выкопать ямку сущий пустяк, и деньги достаются легко. Не то чтоб это была хорошая работа, но всё лучше, чем барщина. Никто мне не завидует в таких заработках, хотя у нас много молодых парней, которые могли бы это делать получше, чем я, и побыстрее. Лауренц и до меня многих спрашивал, но никто не вызвался: боятся, хотя так-то они храбрые. Потому что считается: если лопатой невзначай попадёшь на старые кости, то мёртвый восстанет и будет преследовать нарушителя покоя каждую ночь, а на седьмое новолуние после этого ты умрёшь. А я подумал: если бы это было правдой, Лауренц бы ни за что не дожил до старости. А ведь могильщиками были и его отец, и дед, это фамильная привилегия, и никто из них не умер молодым, я узнавал. Из всех заработанных монет я не потратил пока ни одной, а мешочек с деньгами зарыл в могилу Голодной Кати, потому что она слыла колдуньей. И я подумал: суеверие надёжнее злой собаки.
В рытье могил я разбираюсь, а зарывать в одну яму больше одного человека – это грех, и он простителен только во времена чумы, это я от Лауренца знаю, а иначе при воскрешении мёртвых все тела перепутаются. Я и Полубородому это сказал, а он мне объяснил, что хочет вырыть не могилу, а только яму, и если кто и помрёт, упав туда, это будет его личный выбор. Я его предостерёг, как бы не случилось, как с Каспаром Нусбаумером, который хотел выкопать колодец за домом, а яму не загородил, и в неё упал его сосед, Ломаный, и сломал обе ноги. И подал жалобу управителю кантона, и Нусбаумеру присудили выполнять все хозяйственные работы у Ломаного, пока ноги его не срастутся. Но они сломались так, что Ломаный уже больше никогда не мог как следует ходить, и Нусбаумеру пришлось бы до конца жизни батрачить на него. Так он смылся из деревни со всей семьёй, и больше о нём ничего не слышали, а брошенный его дом разрушается. Полубородый сказал, что нет, такого он для себя не хочет.
Он сказал, что я толковый парень и должен продолжать всё обдумывать. Но лопату чтоб всё равно принёс. И не за здорово живёшь, сказал он. Мол, за это он выдаст мне тайну, почему камешки могут быть слонами и конями и как ими можно играть. А я и сам любил выдумывать истории; игра, в которой можно представлять себе вместо камешка животное, была бы мне интересна, и я согласился.
Возьму-ка я Полубородому лопату у старого Лауренца, у неё крепкий железный штык, входит в твёрдую землю как в масло. Собственно, эта лопата принадлежит не Лауренцу, она часть его привилегии. Но пока в деревне нет свежего покойника, никто лопаты не хватится, а если сам Лауренц и заметит, он меня не выдаст, потому что и свою работу он должен выполнять сам, иначе привилегия пропадает, у старого Лауренца нет сына, которому он мог бы передать наследство, его жена давным-давно умерла родами, и ему своими руками пришлось хоронить обоих – мать и дитя.
Я, пожалуй, завтра же отнесу лопату Полубородому, а сегодня меня будут бить.
Третья глава, в которой у Тени плохи дела
Всё же не быть мне монахом.
Для этого необходимо призвание, говорит господин капеллан, а у меня его нет, это я сегодня заметил. В тот момент, когда действительно настала надобность помолиться, я хотя и знал слова, Отченаш и Аве Мария, но слова больше ничего не значили; так осенью по цветам ещё можно вспомнить, какими яркими они были летом, но краски из них уже ушли и больше не вернутся. Наверху, в Заттеле, в церкви святых Петра и Павла стоит Мадонна с совершенно пустыми глазами, они когда-то были голубыми, говорят старики, но со временем выцвели и теперь выглядят как выколотые, а ведь она не мученица, а Богоматерь. Так же было и у меня с Отченаш и Аве Мария, они выцвели и поблекли. Я не могу себе представить, чтобы такие молитвы могли как-то подействовать на Господа Бога; каждый день Он выслушивает их столько и выискивает из них самые красочные.
Но мне было не до молитв. Я бы лучше сокрушил что-нибудь, что угодно, как это делает Поли; однажды он в приступе ярости так пнул ногой стену, что проломил её. Гени её потом залатал, но когда с гор дует ветер, от пролома всё же тянет холодом, как ни затыкай это место мхом.
Сегодня Поли был такой притихший, что это было страшнее, чем когда он буянит; а наша мать плакала, но не так, как она горюет по отцу с его сломанной шеей, стирая рукавом пару слезинок, а громко выла, как вопят только маленькие дети, и тогда их укачивай сколько угодно, они не перестанут. Такие звуки я слышал только раз, и кричал не человек, а свинья, которую резали у старого Айхенбергера, да нож соскользнул.
Возвращаясь от Полубородого, я придумывал отговорку своему отсутствию: мол, живот разболелся не на шутку, видно, я съел ядовитый гриб, даже судороги были, и я не мог двигаться. Но потом я ещё издали услышал голоса и увидел, что дверь нашего дома стоит настежь. Обычно мать не разрешала открывать дверь, тогда тяга в печи пропадала, дым шёл внутрь, слезились глаза и нельзя было дышать. Когда я заглянул в дом, там было полно народу, половина деревни, один даже в чёрном хабите; теперь-то я знаю, что он был из монастырских, смотритель работ по корчеванию. Его губы шевелились в молитве, но слов было не слышно, потому что люди наперебой говорили. Судя по его лицу, его молитвы тоже давно потеряли цвет.
Меня никто не заметил, все смотрели на стол. В тесноте я увидел только руку, свисавшую сбоку, потом разглядел, что на столе лежит Гени, лежит на спине и не шевелится. Мне пришлось протискиваться к нему; когда есть на что посмотреть, все люди теснятся впереди. Наша мать сидела там, где она всегда сидит, как будто ждала, что ей кто-нибудь принесёт поесть; она и ладони сложила так, будто говорила: «…творящего суд обиженным, дающего хлеб алчущим». Но она лишь стенала, с открытым ртом, и непонятно было, то ли слёзы, то ли слюни стекали по её подбородку. А ведь она всегда плотно сжимала губы, чтобы люди не видели, как мало у неё осталось зубов. Рядом с ней стоял Поли – с таким же пустым взглядом, как Мадонна в Заттеле, левую руку он положил матери на плечо, а правую сжимал в кулак и снова разжимал, как будто разминался перед тем, как кого-то ударить, но не знал кого. А на столе перед ними лежал Гени.