Валентин Маслюков - Чет-нечет
Федька подняла глаза.
Она смотрела пристально и строго. Застланные смертной поволокой, глаза напротив не различали Федьку, не видели сейчас ничего. Лицо убийцы отяжелело – невыносимо трудно было ему выдерживать ношу своей отвердевшей воли, и он страдал, страдал в потребности освободиться от тяжести всё разрешающим ударом.
Он ждал уже только одно. Ждал, когда она вильнет взглядом. Съежится, признавая свой страх и, значит, правду убийцы… Но она презирала эту правду как ложь. Она глядела, и этот исполненный внутренней силы взор нельзя было миновать. Зачарованный, казак проваливался… имея опору в неподвижности взора.
Приковывая и прикованная взглядом… невероятно, необъяснимо, но совершенно точно постигаемым ею образом Федька сомкнулась с другой человеческой сущностью. Разъять их ударом клинка было уже нельзя, мучительно трудно, как трудно было бы Лихошерсту пилить себе саблей собственную руку. Убийца ее и брат, губивший людей, как скот, утратил ту внутреннюю основу, ту цельность, независимость своего я, которые давали ему ощущение собственной безопасности.
За первым толчком он ощутил болезненную истому, которую испытывает, попавши в тепло, отмороженная душа, и она, Федька, эту новую, сладкую боль почувствовала и распознала. Растворявшийся теплом взгляд ее причинял ему все большие и большие страдания.
Обветренные, в лохмотьях сухой кожи губы его дрогнули…. Охваченный удушьем, он испытывал потребность отереть испарину, но не мог сделать этого, да и не понимал побуждения. Боль его, переливаясь обратно к Федьке, наполняла ее страданием.
Она опустила ресницы.
И попыталась шевельнуть занемевшими пальцами. И судорожным толчком вздохнула – был это первый вздох от рождения…
Она повела глазами, озираясь – солнце, что видела она прошлый раз, зашло, но первые светлые сумерки не стали еще ночью.
– Мать моя женщина! – невнятно пробормотал Лихошерст. Губы кривились. Отвернулся и развинченной походкой побрел прочь.
Казаки мало сказать недоумевали, они разобрать не могли, что же сейчас видели. Что это было?
– Ну-ка, Пята, как? – опомнился наконец атаман, испытывая потребность, обратиться к чему-то определенному. – В штаны не наложишь? Благослови-ка мальчонку обухом.
– Я? – встрепенулся Пята. Облупленный на солнце нос и даже уши юнца выдавали короткое, но неудовлетворительное знакомство со степью. – Я? – повторил он, начиная краснеть. Сделал шаг и другой – остановился. Где же то, чем колют и режут?
Федька чувствовала, мочи никакой не нету – на еще одно чудо. Расслабленная и опустошенная, она знала, что по заказу чуда не повторит. Вся она оставалась там, в том что свершилось и было уже позади, когда обнаружилось это – нечто с облупленным носом и с блудливо бегающими глазами.
Да, он боялся Федьки. И судорожный страх свой, страх крови, должен был скрывать от товарищей, очерствевших душой удальцов.
Озираясь, Пята подобрал валявшуюся на траве рогатину и еще издали, без смысла и толка, двинул копьем с угрожающим ревом угу! или ого! А когда подступил ближе, по-прежнему избегая взгляда, множеством суетливых движений избавляя себя от необходимости одуматься, махнул копьем обок с Федькой. Так отчаянно и бесстрашно, что едва не задел ее острием.
Вдруг она поняла, что Пята и будет орудовать копьем до тех пор, пока не ткнет ее как бы случайно… против воли. Пока не брызнет кровь и не взвоет он благим матом. Защищаясь от самого себя, всадит ей в живот лезвие.
– Оставь его, Пята… Брось! – раздался не громкий, но веский голос. Лихошерст.
– Бей его, Пята, бей! – прогундосил со смешком атаман.
Юнец остановился, глянув на Федьку. Перехватил потными руками копье и в нравственной смуте закусил губу. Верно, мальчишка нуждался лишь в небольшом толчке, ничтожной поддержки могло ему хватить, чтобы задержаться у последней черты. Он явственно слышал это: оставь его!
– Ну что, Пята? – подразнили казаки. – Ты курицу-то когда резал?.. Глянь-ка, какого цвета кишки!
Ревом взревел Пята, подпрыгнул и принялся выплясывать обок с застывшей Федькой нелепый танец. Лицо в лицо, взъерошенный, потный и дикий, он ударил Федьку ратовищем копья по голове – слетала шапка. Федька дрогнула и выпрямилась.
Это ее спасло.
Когда бы она согнулась, прикрылась рукой, Пята бы уже не смог остановиться. Но она выпрямилась – рассыпалась коротко стриженная русая гривка.
Мгновенное колебание – и Пята ринулся с воплем прочь, бешено дернул сундук с двумя восседающими на нем казаками. Те поспешно свалились на землю, и он, клацнув крышкой, вывернул остатки рухляди. Подхватил топор, обрушил его со сладострастной яростью – что-то взвизгнуло, хрустнуло. Пята отмахнул, заехал обухом, без устали принялся он охаживать сундук, превращая его в груду щепы, сцепленной покореженными полосами железа.
– Круши, Пята, все к чертовой матери! Знай наших! – расходились казаки, приплясывая от дурного ликования, и каждый норовил кто копьем ткнуть, кто ногой достать ни на что уже не похожие, искалеченные останки короба.
Они дурели, без вина пьяные. Пьяные тем безудержным, мутным весельем, которое находит иногда приступом посреди затянувшейся попойки. Они же были пьяны мгновенно и сразу. Как мгновенно и сразу настигала их смерть. Как мгновенно и сразу они меняли грязные обноски на расшитую шубу, обжитое, пахнущее сеном логово на пыточную дыбу и клещи.
Виселицы стояли по всей степи. Дубовые, из вековых кряжей безобразно торчали они у речных перелазов, на чудных высоких кручах, в верховьях Дона, по Волге, под Царицыном и Астраханью. Сносило течением трупы – черные, вздувшиеся, незнамо какие люди, неведомо кем, для какой цели и надобности погубленные. И не было им могилы – у каждого берега, у портомойных плотов, где глядели из-под руки бабы, отпихивали их баграми, палками прочь, на стремнину. Дальше, дальше, в другие земли, в другие царства-государства плыли они, покойные на речной глади. Короткие, как поленья, обрубки человеков…
– Туды его в качель, мать твою перемать! Пропадать будем! – бесновались разбойники.
И лишь один из них среди этой шаманской свистопляски сохранял холодную, злую трезвость. Был это не бравший в рот вина, черный и мохнатый татарин. С надменным лицом он вложил в лук стрелу и сказал, подбирая слова:
– Это… ты воин нету. Жена. Я – убить!
Потом он пошел в степь, размеряя ее кривыми ногами, и пока удалялся, оставляя между собой и Федькой расстояние, какое считал приличным для хорошего стрелка, смысл сказанного, кое-как проник в разгоряченные головы.
– Эй, слушай, Ахмет, ты что задумал?
Сначала это был вопрос, затем утверждение:
– Ага, Ваня, верно! Всади ему на хрен! В самую задницу чтобы вышло!
Казаки начали расступаться, чтобы стрелок паче чаяния свою цель с кем другим не спутал.
Измученная Федька едва стояла. В распоясанной мужской рубашке она белела ясной среди темной степи отметиной.
И конечно, она не умела остановить взглядом полет стрелы. Но голова, как это бывало с ней в миг опасности, прояснилась.
– Эй, Ахмет, у тебя есть брат? – прокричала Федька по-татарски, не до конца еще сообразив, что последует дальше.
Кажется, он опустил лук. После томительного промедления – притихли все – донесся голос:
– Он утонул. Восемь лет ему было.
– Я твой брат! – возразила Федька, стараясь не искажать криком спокойный и уверенный лад голоса. – Подойти ко мне.
Татарин молчал после этого еще дольше. Так долго, что в самом молчании его чудилось смятение. Он уж не мог уклониться от призыва. Он двинулся не совсем уверенным шагом и на полпути остановился, обернувшись к товарищам за поддержкой. Но никто не осмелился сказать ему, что дважды обманувший смерть мальчишка лжет. Казаки – многие тут, если не все, достаточно понимали по-татарски, – казаки молчали, ожидая веского слова от Ахмета.
…Который, удерживая полунатянутую тетиву, подходил все ближе и ближе к Федьке. Подходил, слабея душой.
– У меня было еще два брата. От второй матери.
– Тот, что утонул. Это я, – просто сказала Федька.
А он оробел, только сейчас вот – с душевным ознобом – сообразив, чей смутный образ его тревожил. Кого этот русский юноша напоминал – безжалостного в своем совершенстве ангела. В повадках прекрасного, неведомо откуда среди степи взявшегося мальчика не было ничего от страха перед земными превратностями. Неправдоподобно красивый мальчик.
И Ахмет боялся узнать своего позабытого братца в выходящих из сумрака неземных чертах.
С предощущением ужаса перед непостижимой тайной он подходил все ближе – беззащитный, беспомощный, не смея ни отступить, ни уклониться.
Ахмет не помнил своего пропавшего братца, ни один человек из ныне живущих на земле не удерживал в памяти соскользнувшее в бездну личико… Но Ахмет поднял глаза…