Валентин Маслюков - Чет-нечет
– Куда едешь? – тяжело, как бы совершая усилие, спросил Лихошерст, когда стало казаться, что он так и уйдет, не проронив больше ни слова.
– В Ряжеск.
– Большой город, знатный. Да… А сын ты чей?
– Сирота.
Лихошерст ответил невнятным звуком, вроде того, что «ага», мол, и опять примолк. Никакого желания поддерживать разговор Федька не испытывала, и человек, напротив нее сидевший, нисколько не мешал ей молчать.
– А что, – нарушил безмолвие Лихошерст, – айда с нами казаковать. Не убьют – атаманом станешь. А?.. На Дону перезимуем в Пятиизбенном городке, следующим летом понаделаем стругов, пойдем с запорожскими черкасами под Кафу или Трапезунд. Все наше будет! Ты море видел? Оно как вот эта вот степь до Азова. Куда ни плыви, все море, море.
Должно быть, Лихошерст и сам чувствовал скрытые изъяны своего предложения, он не настаивал. Добавил только еще один, последний довод:
– Казак – вольный человек! Ни перед кем головы не склоняет, кроме самого государя царя и великого князя Михаила Федоровича!
Федька, однако, и на это никак не откликнулась. И Лихошерст, посидев еще, без всякой связи с Доном, с морем и казачьей вольностью проговорил вдруг горячим шепотом:
– Зовут меня, родители звали, Петром, отец Нефед был. Двинский я, из Холмогор. И мать холмогорская. Значит, Петр Нефедов я, а Лихошерст по прозвищу. Может, вспомнишь когда.
Потом он поднялся и, когда встал на ноги, то ли стон издал, то вскрикнул протяжно:
– А-и-и… а-и…
Замерли на этот стон казаки.
– А и по край было моря синего, – выводил Лихошерст.
– Что на устье Дону-то тихого, – подхватили несколько голосов, – на крутом красном бережку, на желтых рассыпных песках а стоит крепкий Азов-город со стеною белокаменной, земляными раскатами и ровами глубокими, и со башнями караульными, середи Азова-города стоит темная темница, а злодейка земляная тюрьма…
Песня требовала пространства – длинной дороги и особого душевного лада, но не было пространства, не было лада, и песня сникла. Замолк последний голос на полуслове, и никто не взялся продолжать. Казаки потому и распалили костер без меры, что не рассчитывали на загаженном месте ночевать, нужды не было, что огонь привлечет чужих людей.
Побросали последние обломки сундука – вскинулось пламя, далеко высветилась замусоренная стоянка, проявилась в темноте исчерченная провалами телега, открылся огненным боком горшок с дегтем, развязанные мешки, оружие, шубы. Пришли в движение уходящие в мутный туман тени. Конский всхрап и топот – собирали коней, подтягивали подпруги. Кто завязывал торока, кто искал рогатину – казаки громко, в голос переговаривались.
Легко вскинув себя на лошадь, клейменый атаман выдернул из земли знамя и взмахнул его бледно-желтым в пламени костра полотнищем – кляксой мелькнул грубо намалеванный знак – гордый селезень.
Сдерживая позывы к матерной ругани, метался вокруг костра Мезеня: онучи, развешенные на опрокинутой телеге, исчезли. И топор исчез. И мешок с пожитками обмяк – тут и смотреть нечего.
– Казаки, топор хоть верните! – бубнил Мезеня, но как-то сам себе, без сердца. – Христом-богом прошу, топор отдайте! Куда я без топора?!
Казаки торопились оставить засвеченный, не безопасный уже стан и не трудились отвечать.
– Вконец разорили бедного, беспомощного, – причитал Мезеня то тут, то там, пока вдруг не взвился в неподдельной уже злобе: – Куда?! – взрычал он, бросаясь к своему мерину.
Сутулый казак с темными, обросшими недельной щетиной щеками наложил на мерина седло и продолжал коня взнуздывать, не обращая внимания на хозяина.
– А ну, снимай! – кричал Мезеня, хватая вора за руки.
Казак высвободился, повернулся возразить, но долго говорить не стал – заехал кулаком в челюсть! Мезеня только схватился за щеку. Они уставились друг на друга в упор… И ямщик опустил глаза.
– Мою возьмешь, – примирительно сказал казак, указывав на понурую лошадь. И та покорно мотнула головой; переступила, припадая на переднюю ногу.
– Хромая! – вскричал Мезеня с прежней свирепостью.
– Угу, – согласился казак. – В правом паху две язвы, лечить надо. На один глаз слепа, ухо порото. На левом окороке тавро – два прута, и на лопатке другое тавро – крест с вилами, и третье еще тавро – копыто. Ну а ты, захочешь, поставишь четвертое.
Посчитав, видно, что к такой обстоятельной речи ничего уже не добавишь, казак, привычно ссутулившись, обратился к бывшему мерину Мезени и похлопал его по шее.
Суматошно бегал между конными Афонька, просительно заглядывал в глаза, заступая дорогу, но тут же отступал и теребил себя за бороду.
– Казаки! – истошно возгласил он, когда больше тянуть было нечего – все собирались отъезжать. – Казаки! Я с вами! Черта лысого я останусь! Пропадай все пропадом – на Дон уйду!
– А где ж твоя лошадь? – лениво возразил атаман.
Об этом Афонька успел подумать. Гнусавое замечание атамана он понял как согласие и коршуном кинулся на хромую и слепую, трижды затавренную в течение полной превратностей жизни лошадь, которую бросали разбойники. Равнодушная, согласная, казалось бы, с любой участью кобыла тут однако прянула. Тогда как Афонька споткнулся о ловко поставленную Мезеней ногу, – и в землю! Не отерши грязного лица, он поднялся под насмешливыми взглядами казаков, помедлил в ошеломлении, словно припоминая, чья очередь драться… И, отбросив все, опять кинулся к лошади, пытаясь провести Мезеню вихлявым движением. Да куда там! Мезеня своего не упустил – всю злобу вложил в удар – в рожу!
Так что не сразу, не вдруг поднялся на этот раз Афонька – на лице грязная кровянка. Сплюнул с губ какую-то гадость, шатнулся к казакам.
– Дай мне саблю, атаман! Саблю мне, вашу бога душу мать! Саблю мне, топор! – ревел со слезой в голосе Афонька.
С разбитой брови капала кровь. Глаз затек, Афонька, должно быть, не важно видел, когда тянулся к атаману, – получил. Атаманским сапогом в победную свою, битую-перебитую головушку. И рухнул он навзничь, разбросал руки, ноги, словно на поле брани.
– Достанешь лошадь, приходи, – заметил атаман.
Засвистели плети, злодейски заулюлюкали казаки, блеснувши отсветами, плюхнул наземь брошенный кем-то напоследок топор, казаки-разбойники поскакали в темную степь и скоро сгинули под луной. Только топот стоял, замирая до слабого, как воспоминание, перестука.
Мезеня хмуро подобрал топор и принялся растаскивать костер. Скоро огонь погас, настали мрак и безмолвие.
Однако никто, надо думать, не спал. Федька лежала, заложив руки за голову, и глядела на звезды. Теперь, когда лихорадка горячечных чувств сменилась расслабленностью, мягким, отчасти даже приятным сумбуром в мыслях, она все более и более проникалась ощущением раскрепощения и свободы. Пережитое оставило за собой не испуг, а, напротив, нечто совсем иное… нечто схожее со смиреной готовностью принять в себя, своим существом весь неприкаянный и тревожный мир, в самой сердцевине которого, она и лежала сейчас с покойным и мужественным сердцем. Словно бы все самое страшное уже случилось.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ПТИЧКА ДЛЯ СЕНЕЧКИ
Еще до рассвета продрогшую под тонкой ферязью Федьку разбудили шаркающие звуки. Приподнявшись, она различила в серой мгле согбенную фигуру Мезени. Едва ли не на ощупь соображая размеры и очертания, он подправлял топором ось. Скоро Афонька с Мезеней, не сказав друг другу ни слова, взялись громыхать, постукивать и поставили телегу на колеса.
Взошло сразу теплое солнце. Казаки вчера все подобрали, даже клочки изодранных грамот прихватили на пыжи и патроны, не оставили лоскутьев от порванной рубахи – на перевязки пойдут, ничего не оставили из того, что можно было увязать в торока и увезти на лошади. И все же Федька, недолго поискав, нашла в траве отцовский пистолет. Федька осмотрела замок, проверила порох на полке и, отвернувшись от спутников, засунула пистолет под ферязью за пояс штанов. Тяжелый, покрытый росой, он неприятно холодил бедро. Ключ от боевой пружины оказался в кармане, а вот лядунка – сумка с зарядами, порох и пули – все исчезло вместе с сундуком. Перстень и столпницу, кошелек, Федька извлекла из дегтярного горшка еще ночью и уселась теперь чистить.
Мезеня, мрачно покачивая головой, принялся вводить в оглобли больную, подрагивающую в первых солнечных лучах лошадь.
– Против бельма средство есть, – искательно заметил Мухосран, наблюдая за душевными мучениями возчика. – Продернуть через ухо красную нитку, непременно шелковую.
– Средство на все есть, – буркнул Мезеня.
– Тогда я побрел, – сказал Мухосран, этим утешительным соображением как будто бы успокоенный. – Значит, побрел я, говорю. Поволокся.
Не отвечая, Мезеня хлестнул концом вожжей лошадь, она вздрогнула, переступила, но потребовался еще и кнут, чтобы колеса заскрипели, телега пришла в движение. Так они все друг за другом и волоклись по широкому шляху. Впереди, изредка оглядываясь, тащился Афонька, в ста шагах сзади без желания, из одного только сознания долга переставляла ноги лошадь, а по бокам ее, будто приготовившись поддержать, Мезеня и Федька. Везти было решительно нечего, и только это, по видимости, спасало лошадь от полного и окончательного падения в глазах хозяина. Разговорчивый казак кличку кобыле вчера сообщить не удосужился, а Мезеня безжалостно ее «тыкал», не потрудившись назвать Савраской или другим лошадиным именем. «Ты у меня!» – злобно шипел Мезеня, когда лошадка, ласково поматывая головой, сбивалась с пути и начинала на него напирать – очевидно, сослепу. «Ты у меня!» – пресекал эти заигрывания хозяин, подчеркивая грубость выражения ощутимым тычком в шею. И несостоявшаяся Савраска начинала понимать, что Ты-у-меня и будет ее новой, уже последней, кличкой.