Валентин Маслюков - Чет-нечет
– Запалить? – с воинственным подъемом, так что голос сорвался, спросил Мухосран. – Запалить что ли? Для береженья? – Он имел в виду фитиль на пищали.
Мезеня лишь подавленно выругался в ответ, отшвырнул топор и бросился наземь – чертыхаясь, принялся стаскивать с ноги сапог. Затем, не покончив толком и с этим делом, – ступня осталась в голенище, – зачем-то пригибаясь, посунулся хромающим поскоком в сторону, и вскоре обнаружилось, что целью его судорожных перемещений является вонючий, измазанный дегтем горшок. Горшок Мезеня схватил, но тут же с пугающей непоследовательностью бросил – плеснула густая бурда. Мезеня же снова сграбастал сапог, сдернул его рывком – выпал тощий кошелек.
Еще несколько мгновений подьячий оцепенело следил, как Мезеня пропихивает мошну в горшок, потом, опомнившись, как спросонья, кинулся к горшку с дегтем и отправил в заляпанное горло перстень.
Теперь уж отчетливо различался конский топот и клич:
– Яса-ак! Ясак промышляй! Ясак!
В полуверсте скакали несколько всадников, белым клочком вздулось на копье знамя.
Разглядывать разбойничью ватагу времени однако не оставалось. Неловкими пальцами выловив в кармане ключ, Федька тыкал им в замочную скважину сундука. Здесь под крышкой, на платье, лежал у него хороший, немецкого дела колесчатый пистолет. Федька цапнул его за ствол и, не вставая с колен, зашвырнул подальше – в траву. Затем сунул руку куда-то под белье и сразу извлек маленькую кожаную столпницу – круглый футляр для свитков. И столпницу с той же болезненной поспешностью принялся он совать в горлышко дегтярного кувшина, который оказался на счастье достаточно велик, чтобы, выплеснув долю бурой гущи, проглотить еще и этот подарок. А напоследок – кошелек.
Вот, кажется, всё.
– Руки, – злобно прошипел Мезеня. – Руки, подьячий, в дегте! Оботри!
Напрасно тем временем охлопывал и ощупывал себя, заглядывал в шапку Афонька – прятать ему оказалось нечего.
Всадников можно было насчитать шестеро. Один, приотстав, пустил лошадь шагом, чернел по закатному солнцу, остальные, подбоченясь и ухмыляясь, подъезжали к костру.
– Здравствуйте, ата?маны-молодцы! – громко объявил Мезеня, кланяясь на три стороны.
Несомненно, это была голытьба, гонимая ветром по степи ватага вольных казаков. Федька видел среди них и природного татарина – темный, плосколицый, он имел на себе только вывернутую мехом наружу баранью шкуру; раздвинутая на груди, она открывала тело. Пристальный взгляд мальчишки татарину не понравился, он сказал резко:
– Опусти глаза, раб!
Не понять тут нельзя было – татарин вскинул лук. По обыкновению степняков, взявшись за лук, он обходился без поводьев, с пяти шагов не промахнулся бы и в зрачок. Федька отвел глаза.
Казаки, бородатые или обросшие щетиной, давно не стриженные, обносились, гоняючи по степи, – рваные кафтаны, засаленные островерхие шапки, на ногах опорки. У этого спутанные лохмы, у того – намотанный концом на ухо длинный и тонкий, как перекрученный червяк, ус. И вооружены кто во что горазд: если сабля, значит, рогатины нет, у кого рогатина – тот без самопала. Наехали степные молодцы невзначай добычу и высокомерно, красуясь, оглядывали Федьку. Лошади с храпом переступали, толкали путников крупами.
Атаман – а был им тот отмеченный палачом мужик, на щеках и на лбу которого угадывались застарелыми ожогами три буквы: рцы, земля и буки – посаженные по всему лицу р-з-б, – атаман держал привязанное к тупому концу копья знамя и решительно воткнул его в землю. Показывая тем самым, что казаки прибыли, намерены остаться и вступить во владение окрестной степью со всеми ее дарами, включая сундук, гречневую кашу на костре, уже подгоравшую, вонючие онучи Мезени, любовно развешенные на опрокинутой телеге, пищаль, топор и целый горшок дегтя, – словом всем, что только произвела плодородная степная почва.
– Ты и ты – убирайтесь! – гундосым голосом распорядился атаман, соскакивая с коня. Мезеня с Афонькой исчезли.
И вслед за тем, без какого-либо предупреждения получив молодецкий удар по уху, Федька полетел с ног и обнаружил себя на карачках лицом в землю. Надсадный треснутый звон обнимал голову, отзываясь в онемевших кончиках пальцев.
Истоптанная трава. Черный жучок, едва ли взволнованный разыгравшимися неведомо где страстями, карабкается сквозь раздавленные волокна. Каждую черточку, тень, листик, ошметок грязи, корявые ножки жука и крылышко – всё сразу, единым целым видел Федька, но мысль, даже частица мысли не могла проникнуть в этот уединенный сонный мирок.
И потом, когда Федька уже стояла, непослушными пальцами расстегивая ускользающие пуговки ферязи, она помнила – каким-то отдельным, независимым ни от чего сознанием помнила, что вещный мир хрупок и призрачен, что видимая основательность его лишь обольщение, и что она, Федька Иванова дочь Малыгина, в любое нечаянно подвернувшееся мгновение, не подготовившись ни чувством, ни мыслью, способна проломиться через обманчивую поверхность действительности в какое-то иное, чуждое измерение.
Это была ускользающая как сон догадка. И она старалась ее запомнить.
Замедленно расстегивая пуговицы, Федька не поднимала ресниц, она понимала, что смутная ее догадка ничего не скажет, не объяснит человеку с саблей, который хозяйски ее оглядывает, переминаясь худыми, в прорехах сапогами.
Пуговиц было числом двенадцать, каждая с горошину, продета в скользкую петельку из шелкового шнура. Федька путалась, а человек понукал ее матерными словами, цедил их с ленивым смаком, словно обсасывал смысл каждого.
– Обосрался, гляди, от страха, – сказал он кому-то в сторону.
Тогда Федька рванула полы, высвободила руки из проемов под рукавами и сбросила ферязь через голову. Человек нагнулся.
Поодаль у сундука пестрели разноцветные одежды и белье. Что-то взлетало шуршащим крылом. Из сказки явившийся сундук сокровищ: то оловянный стакан, то перевязанный красной нитью пучок лебединых перьев, то узкие штаны, которые каждый со смехом к себе прикладывал. Кушак с ножом, женские мониста и ожерелья к рубашкам, и серьги, и тусклое блюдо, и ярко-красный азям английского сукна… В праздничном возбуждении начинали уже и дуванить – делить добычу, – но без порядка обычного в казачьих кругах, а бестолково, переругиваясь, с менами и разменами обратно. Бесследно мелькнула серебряная чернильница, рассыпалась под ноги стопа бумаги…
По жаркому времени под ферязью у Федьки не обнаружилось ни зипуна, ни легкого полукафтанья, одна лишь рубаха да желтые штаны. Она ссутулилась, сдвинув вперед худые плечи.
– Скидывай и рубаху, – обронил человек, прибавив крепкое слово.
Федька ответила.
– Казаки! – развеселился человек, призывая товарищей. – Щенок нас богом стращает! Говорит, не отдам последнего!
Поднял голову клейменый атаман – он разминал как раз, исследуя на разрыв и на свет, малиновый коврик, чудно годившийся на попону.
– Зарежь его, Лихошерст, – буднично посоветовал атаман.
Разбойники бросили дуванить, ожидая развлечения.
Лихошерст, рослый казак в красном стрелецком кафтане, который раздевал Федьку, тронул ее саблей.
– А ты не дури, хлопчик, снимай, – сказал он на этот раз без брани. И это новое его спокойствие, какое-то особенное, нехорошее спокойствие, заключало в себе предупреждение. Словно все прежние матюги и понукания были нестоящей игрой и только теперь дошло до дела. И если сдерживал себя до поры Лихошерст, сдерживал зуд в плече, побуждение развалить мальчика надвое одним – со стоном, с жестоким выдохом – ударом, то сдержанность эту надобно было бы распознать и оценить.
Возможно, впрочем, что Лихошерст брезговал кровенить вещь. Тонкую полотняную рубаху с красной тесьмой по разрезу у горла и на предплечьях. Слегка влажную под мышками и мятую. Окончательную цену рубахе он положил по размышлению в пятнадцать алтын.
Молчание однако непоправимо затягивалось.
Разбойники, ухмыляясь, ждали, они не вмешивались ни одним словом.
– Не буду, – сказала Федька.
– Ого! – так же тихо отозвался противник.
Скосив глаза, Федька видела, как поднимается к горлу, подрагивает кривой клинок сабли. Крапленый местами ржавчиной.
Слабым, как дуновение, движением мелко иззубренное лезвие, коснулась шеи… Едва-едва, с изуверской лаской потянулась по коже. Трудно было поверить, что режут. Федька ощутила холодное, как острый лед, и мокрое. Она застыла в полнейшей одеревенелости, так что самая мысль отделилась от косной телесной сущности и витала где-то на воле.
В кровавых отблесках солнца сабля снова поплыла к лицу, Федька различала на лезвии мелкие капли крови.
– А я… буду резать, – молвил Лихошерст глухим, полным томления и тоски голосом.
Федька подняла глаза.