Сергей Жигалов - Дар над бездной отчаяния
С некоторых пор стал замечать, – губы у Гришатки чернеть стали. В обед из-за стола вылезает – губы, как губы. А к вечеру опять чёрные. Он к жене, уж не болезнь ли какая напала. Арина рукой махала: «Господь с тобой. Малюет наш обрубышек». – «Как так, чем?» – «А ты приглядись». И правда: забьётся малыш в угол, дощечку оструганную приспособит, уголёк зажмёт зубами и возит. Только головёнка туда-сюда колышется. На Никифора по-первам робость напала. Невесть отчего боялся глядеть. Но как-то вечером Гришатка уснул, насмелился, достал спрятанные дощечки из-печи. На одной окно и кошка нарисованы, на другой – изба. Из трубы дым завитушками. Да так всё явственно, и рукой не нарисуешь. Он сказал Даниле, богомаз не удивился. Оказывается, он давно Гришатку к этому делу подвигал. «С Божьей помощью малый, глядишь, иконы нерукотворные писать зубами станет». С того дня Никифору будто из тьмы луч светлый на душу пал. Ну как и взаправду приделе малый очутится? А тут на тебе – этот орёл налетел. «…Унёс бы в гнездо, расклевали бы, косточки белые на землю побросали…» И опять загоралось сердце, колотило в рёбра, будто лететь за гришаткиным обидчиком просилось…
…Рассвело уж, когда Никифор задремал. Поднялся обессиленный, тело ломит. Будто всю ночь черти воза с горохом на нём возили да тот горох на спине молотили.
– Уж не захворал ли, Никиш? – обеспокоилась Арина. – Всю ночь ворочался…
– С чего ты взяла? – глянул в осколок зеркала, вмазанный в печь, подивился: «Эко злостью рожу-то за ночь скомкало. Орёл этот на грех навёл, окаянный. Теперь повадится…».
…Вечером того же дня Никифор запряг в телегу мерина. Бросил для отвода глаз косу и поехал в пойму. Как сказал учитель Подорожников, у которого он выпросил одностволку и три патрона, «осуществлять возмездие». Лошадь с телегой оставил в кустах поодаль. Раза три обошёл вокруг вздымавшейся над берегом необхватной ветлы с орлиным гнездом. Под ногами хрустели кости, скалились из травы зверушечьи черепа с дырьями глазниц. Сквозь листву виднелась вверху огромная лепёха гнезда. Сыпался оттуда пронзительный клёкот птенцов.
Мелкими колючками впивался в сердце: «…Чем они виноваты, коль Господь создал их хищниками…». Но вспоминалось исцарапанное Гришаткино личико, рубец на спине от орлиных когтей и жалость улетучивалась. Стрелять с земли сквозь ветви было несподручно. Никифор облюбовал жилистый густой вяз напротив ветлы. Влез на самую макушку. Разглядел тёмных, уже в пере, двух крупных орлят. Они взбирались на самый край гнезда и мощно махали крыльями. У каждого по одной голове. Опять шевельнулась жалость, но отвёл глаза и больше туда не глядел. Укрепился в развилке ветвей, ружьё повесил на сухой сук и стал ждать.
Под шум листвы унёсся мыслями домой: «Арине сказал, что поехал сена корове накосить… Всех ей жалко. Когда по осени свинью режут, в дом убегает, подушку на голову кладёт, чтобы визг не слышать. Похоже, и Гришатка сердцем мягкий в мать…». Вздрогнул, сбился с мыслей. На ветку – рукой дотянуться – сел кукушонок, взъерошенный, лупоглазый. Таращился на Никифора, моргал. И тут накатился шум. На край гнезда, раскрылатившись, села пугающе огромная птица. Из листвы Никифор отчётливо видел две головы. Одна была, как у всех птиц, между плеч, вторая, поменьше, росла от основания шеи. В когтях орла обвисал, мягко светился в лучах заходящего солнца рыжеватый зверёк. Птенцы кинулись к добыче. Пронзительные крики оборвались. Полетели клочья меха. Двуглавый сидел на краю боком к Никифору. «Так бы они и Гришатку терзали…» – кривясь от ломоты в затекших ногах, Никифор поднял ружьё. Кукушонок сорвался с ветки. После выстрела орёл закрутил головами. «Выше взял», – понял Никифор. Переломил ружье. Подрагивающими пальцами вытащил медную гильзу. Остро пахнуло горелым порохом.
Второй выстрел сорвал орла с гнезда. Кособоко, почти падая, он полетел на луг. Распластав крылья, кувыркнулся в осоку и скрылся в ней, как в воде. Птенцы рвали добычу. Никифор слез с вяза, хромая, добежал до лошади, погнал туда, где упал хищник. На дереве обдувало ветерком, здесь же, в низине, столбами вилось комарьё. Никифор, враз обессилевший, мокрый от пота, лазил по густой, выше пояса, траве. То и дело оглядывался, будто творил что-то нехорошее, воровское. Он и сам не знал, зачем так упорно ищет подбитую птицу. И, когда за спиной вдруг раздался клёкот, померещилось, будто из осоки тянет к нему здоровенная змея. Резво отпрянул. Перекрестился, с силой тыча троеперстием в потный лоб. Два царя таращились друг на друга. Один, волею провидения или игрой природы повторивший российский герб.
Другой, венец природы, – потный, босой, с вскосмаченными волосами, полный страха и оттого злобный.
– У, тварь, мало тебе еды кругом. На дитё кинулся, – нарочно яря себя, крикнул Никифор. Замахнулся.
Орёл, подминая траву, распростёр одно крыло, заклекотал, повалился набок. Обращённые к Никифору глаза палили палача жёлтым пламенем.
– Не шеперься больно-то! Не шеперься, – теряя в душе задор при виде бессильного противни ка, шептал Никифор. – Возьму щас косу, одним махом бошки-то снесу!.. Вознёсся, думал, слому тебе не будет о двух головах, – с дрожью в голосе про должал причитать Никифор. – Зачем. Гришатку хотел загрызть, нечисть!?
Орёл, подтянув живое крыло за спину, выправился и сидел с полураскрытыми клювами, будто слушал.
– Разинул хлебала-то. Горит рана-то – пить охота, – чуя, как у самого пересохло во рту, остывал сердцем Никифор. Видел, как глаза у орла то и дело подёргиваются белесой плёнкой. Он зашёл к птице с хвоста и накинул ему сверху на головы рогожу, обхватил за крылья. Край завернулся под брюхо. В мгновение страшные кривые когти пронзили рогожку насквозь. Путаясь в осоке, облитый потом, с тяжёлой раненой птицей в руках, Никифор кое-как добрёл до лошади. Обмотал рогожу на головах бечевою, посадил орла в задок телеги. Пару навильней сена натрусил в телегу от чужих глаз.
…Дома он понёс раненую добычу на погребку. Из раскрытого погреба веяло холодком. На дне ещё лежал лёд. Никифор налил в плошку воды, поставил перед двуглавым:
– Пей, окаянный.
«Не трогал бы дитя и я бы тебе ничего не сделал», – злость сменялась чувством вины. Накинул на дверь погребки цепочку, заглянул в мастерскую. Данила клонился над иконой, писал доличное[2]. Солнечный блик, отражённый от лысины, ползал по потолку. С бережением положил кисточку на подставку, разогнулся тяжко:
– Никиш, досточки заканчиваются. Пока при везёшь, пока высушим…
Никифор хотел было рассказать ему про орла. Но ни с того ни с сего засуетился. Полез на божницу за деньгами.
– Щас к леснику смотаюсь. Уговор был, что он нам сухие доски приготовит.
– Ты не захворал часом? Данила прохладной ладонью потрогал ему лоб. – Жару вроде нет, а с лица красный, как из бани.
– На солнышке спекся, – Никифор заморгал повлажневшими вдруг глазами, вышел. Скрипнули ворота, загремела телега.
…Уже по-тёмному Арина подоила корову. Отлила парного молока детям на ужин. Остатки понесла в погреб на снег, чтобы за ночь не скислось. Увидела запертую на цепку дверь погребки, подивилась. Сколько ни пеняла, никогда Никифор не закрывал, а тут ещё и колышком заложил. Открытый погреб удивил ещё сильнее. С бережением, привыкая глазами к темноте, нащупала ногами лестницу, спустилась в створ погреба по пояс. Вскинула голову и… обомлела.
В сажени[3] от её лица жгли темень живые жёлтые угли. Корчага с молоком, вывалившись из рук, простучала по лестнице, шмякнулась на снег. Арина полымем выметнулась наружу: «Господи, с нами сила крестная!». Оглядываясь, не гонится ли кто за ней, выбежала за ворота на людские голоса. На завалинке соседки лузгали семечки, хохотали…
Скоро во дворе у Журавиных поглядеть на нечистую силу в погребке собралась целая толпа. Арина уже раз в десятый рассказывала, как кто-то разбросал гуни[4] по погребке и открыл погреб. А когда она стала спускаться, должно быть, черти подкрались сзади. Не оглянись она, запечатали бы её в погребе или хуже чего учудили…
– Защелоктали бы до смерти, – пьяненький дед Никиша схватил под мышки стоявшую к нему спиной солдатку Феньку-одноночку.
– Отчепись, смола. Сомятины пожалел, – оттолкнула его Фенька. – Дурак старый, это русалки щелоктют, а черти на грешниках воду возят. Сомятину-то пропил, пожадовал, а лезешь. Куда конь с копытом, туда и рак с клешнёй!
Бабке вот скажу! «Хаханьки им все… Не к добру это. Водой святой бы окропить». «Дверь отворишь, он тя хвостом за шею и обовьёт…». «Ну-у?» – «Дуги гну» – пересмеивались, храбрились, но открыть дверь на погребку никто не осмеливался. Данила стоял в стороне, у крыльца, не вмешивался. Тем часом во всю ширь распахнулись ворота и во двор шагнул Филяка Ямкин, огромный цыганистый мужчина, коновал и скотский лекарь. Больше всего на свете он любил скотину и вино. Молчун до первого стакана. Будто он в него нырял, а выныривал другим человеком. После такого «нырка» на пару с дедом Никишей и сюда заявился. Потребовал у Арины топор.