Сергей Жигалов - Дар над бездной отчаяния
– Глаза-то не выклевал? Ну-ка, поморгай!
– Видели! Вы видели, как я летел?! – Гришатка вскинул сияющую грязную мордашку. – Выше неба!..
– А спину-то как он тебе расчерябал, – задирая брату рубаху, сокрушался Афонька. – Я тебе ждать велел, а ты?!
«Гля, на горбу кровит», «рубаху когтями издырявил», «когтищи-то как серпы…», – ребятишки обступили Гришатку. Стёпка Леушев с крупной как тыква головой на тонкой шее, заводила всех проказ, почесал ногу об ногу:
– Дерево, на каком гнездо с орлятами, обложить сушняком и поджечь, чтоб упало. Будет знать, как людей таскать!
– Не надо, ребя, он меня подхватил, а то я бы в болотину закатился, – тихо попросил Гришатка. – Сома-то вытянули?
– А то. Как боров жирный. Никиша хотел дубинкой оглушить, а он как хвостом ахнул, так дед кверху кобылкой и перепракинулся, – засмеялся Стёпка. – Айда на бугор, а то нас тут гундяки загрызут. Гля, чья-то мать с палкой бежит, вроде Гришкина…
Крестьянские дети – ловкие и смелые, умеющие белками лазать по деревьям, скакать без сёдел на конях, плавать как рыбы – отхлынули от изваленного в грязи окровавленного Гришатки в камыш, от греха подальше.
…Арина месила тесто, когда в избу забежала свояченица Антонина. Платок в горсти, глаза навыкат:
– Гришатку твово орёл унёс!..
– Какой орёл, чо буровишь? – охнула Арина.
– В пойме дед Никиша видал. Подхватил, говорит, и в гнездо понёс.
Не помня себя, Арина выбежала за ворота – босая, руки в тесте. Кинулась через огороды в пойму. Платок с головы сбился, в руке полощется. Увидь она в орлиных когтях своего обрубышка желанного, свечечку ясную, сама бы, наверное, в небо взлетела, догнала бы, отбила. Но до самого горизонта ни пятнышка. Обрывается материнское сердце, летит в пустое небо, как в пропасть. Взбежала на бугор – распахнулась глазам пойма. Ребятня белоголовая в камышах. Афонька там, а Гришатки у него на спине не видать. «Унёс! Знать бы, гнездо где…»
Когда подбежала близко, увидала своего обрубышка в вытоптанной осоке, схватила на руки. Стала целовать, опаляя порывистым дыханием грязное ясноглазое личико. Гладила по вздрагивающим плечам, пятнала тестом. Ребятишки, уже подступившие ближе, тупились взглядами в землю…
Афоня, понурив голову, ловил пальцами ноги зелёную травинку.
2…Третьи кочета прокричали. Вся нечисть по тёмным уремам да кручам попряталась. Гулёные девки и парни позасыпали на сеновалах – руки вразброс. Один Никифор Журавин до рассвета ворочался. Лезло в голову страшное:
«…А в гнездо бы унёс? Расклевали, или с высоты страшучей разбили бы до смерти кровиночку убогую… Мало этому стервецу двухголовому уток, кур, зверья мелкого… Казахи, какие охотничьих беркутов держат, говорят, если орёл хоть раз собаку утащит, то детей непременно красть станет. Убивать такого надо без жалости…». Представлял, ворочался, разгоралось сердце злобой. Хоть посередь ночи вскакивай с полатей и беги туда, к приречным вётлам… И пусть дерева в три обхвата. За Гришатку бы своего ствол древесный зубами, как бобёр, перегрыз, чтобы ветла с орлиным гнездом оземь грянулась… До ломоты стискивал челюсти Никифор и сам пугался разгоравшейся в нём ярости. Какой тут сон… Пришла вдруг на память ночь, когда Арина рожала. Он на тот час по двору кружил. До пяти разов в снег на колени падал без шапки, молился истово, чтобы не померла родами. Ночь лунная, мороз. Снег под лаптями хрустит.
Студёно, мертво. Месяц ясный полнеба прошёл, пока повитуха, бабка Кондылиха, из банной двери в клубах пара вывалилась. Кинулся к ней в ознобе:
– Сын?
– Сын-то, сын… – шамкнула из парного облака старуха и ещё что-то промузюкала. Но Никифор услышал то, что сильнее всего на свете хотел услышать.
– Сын родился! – сдёрнул с головы шапку, подбросил к колючим звёздам. – Сы-ы-ын!
А Кондылиха, клюка горбатая, за рукав дёргает:
– Сподобил Господь, убогонький младенец-то. Ручек-ножек у души ангельской совсем нетути.
Отпихнул повитуху дерзко. Кинулся в баню. Ударило по глазам распластанное на соломе голое тело Арины. Визг её выбил Никифора наружу. От удара о низкую притолоку в голове колокол загудел: «Нетути, нетути…». На холоде опамятовался, пощупал шишку на затылке, перекрестился: «На всё воля Божья». Поднял валявшуюся на снегу у плетня шапку: «Как же ему без рук, без ног жить – мучиться? Чай приберёт Господь…».
…Первые полгода Никифор к люльке не подходил, стеснялся. На Арину серчал. Корова в хлеву мычит недоеная, тесто из дёжи через край на лавку, с лавки на пол лезет, а она всё с Гришаткой воркует, оторваться не в силах. Но со временем и сам к нему сердцем прикипел. Афоня тоже в младшеньком братце души не чаял. Кошка Пеструшка и та с печи к Гришатке в люльку спать ушла. Арина и тряпкой её стегала, и на мороз выкидывала… Глядь, наутро Пеструшка опять в люльке. В уголке клубочком свернётся и песни мурлычит. Замечал Никифор: на дворе хмарь, дождь, сивер. Все ходят унылые, ознобленные. А Гришатка в зыбке заагукает, разулыбается – по избе будто светозарная зыбь расходится, колокольцы радостные звенят. И все домашние стараются друг для дружки. Данила-богомаз тоже успорял, будто когда Гришатка агукает, у него лики на иконах светлее получаются…
Незаметно мысли свернули на Данилу. Господь его им послал. Гришатка, когда подрос, мог часами неотрывно глядеть, как тот иконы пишет. Позовёшь, а он не откликается. Как завороженный стоит около стола, глазом не сморгнёт. Губёшки сухие облизывает, будто жажда донимает. А поить станешь, уклоняется…
«Нет случайностей в мире Бога»… Ворочался в постели Никифор, вспоминал, как Данила появился…
…Лет семь назад, в самые крещенские морозы, – воробьи налету падали, – постучался в их избу странник. Обогреться. На горбу берестяной короб, вроде как с товарцем. А видом на коробейника не похож. Скуфеечка на нём монашья. Невысоконький сам по себе, не сказать, что старый. В чертах лица тонок, головою лыс, глаза запавшие, но ясные, ласковые. Когда странник рукавицы снял, Никифор ахнул – пальцы все сине-красно-зелёные. Говорит не густо. Часто «печать на уста кладёт». Но в разговоре каждое слово перед собеседником, будто яблоко на стол, выкладывает: «хочешь – слушай, хочешь – скушай». Оказался Данила богомазом, а в коробе у него лежали краски да образцы на листах, с коих он иконы на досточки перерисовывал.
Так и прижился Данила у Журавиных. За лето в четыре руки сложили они саманный пристрой к избе с двумя ходами: один в избу, другой наружу. Окна на солнечную сторону вывели. Потолок из плах осиновых накатали, крышу камышом покрыли. Данила сам печку с большой лежанкой сложил. Полати из досок сколотил, два стола, верстак столярный, лавки. И получилась у них к осени мастерская – и работай, и прямо тут живи. Данила на липовых и ольховых досочках писал растертыми в ступке каменными красками краснушки[1] – иконы «Иисуса Христа с предстоящими», «Богоматерь скоропослушницу», «Спасителя», святых угодников. Иконки выходили светлые, взору радостные. Никифор наловчился к ним кузнь – оклады из медной и серебряной фольги – ковать. Кто побогаче, заказывали иконы в окладах, крестьяне же покупали «дощечки», убирали их в льняные пелены, устанавливали в святом углу на божнице. И так они с Данилой на этом деле поднялись, что Никифор от земли отошёл и стал свой надел сдавать внаём.
До денег Данила совсем оказался простец. Последнюю копейку встречному-поперечному отдаст. Молился на образа подолгу, истово, будто душой отлетал в мир горний. И лик у него высветлялся так, что Никифор и Арина глядеть на него в такие часы стеснялись. В еде был прост, горбушку хлеба сольцей посыпет, кружку воды зачерпнёт – и весь обед. Но, как ни прост был постоялец, Никифор сразу почуял, что «это птица высокого лёта и не нам чета…»
Сельский почтарь, мужичонка пустой, но занозистый, раза два-три в год приносил Даниле письма в жёстких орлёных конвертах и вручал с низким поклоном. В такие дни Данила ложился на полати лицом к стенке и подолгу лежал недвижимо или пропадал из дома. Люди видели его в дальнем лесу. Сидел на пенёчке, обхватив голову руками. Возвращался иной раз на рассвете, мокрый от росы. Вздувал лампадку, молился. Наводил краски и, острожев лицом, дотемна писал всякий раз чудотворный образ Божьей матери «Неупиваемая чаша» – с изображением Богомладенца в чаше, стоящего на престоле.
«Грех какой-то его мучит», – жалела Арина. «Духовную власеницу на себя человече воздел», – вторил ей селезнёвский священник отец Василий.
С Гришаткой Данила тоже был немногословен, вроде как даже холодноват, но парнишка льнул к нему. Часами неотрывно глядел, как тот левкасил доски, писал образы, крыл олифой. Никифор, ревнуя, остужался на постояльца сердцем и оттого, каясь в душе, был внешне чересчур мягок, боялся брякнуть лишнее.
С некоторых пор стал замечать, – губы у Гришатки чернеть стали. В обед из-за стола вылезает – губы, как губы. А к вечеру опять чёрные. Он к жене, уж не болезнь ли какая напала. Арина рукой махала: «Господь с тобой. Малюет наш обрубышек». – «Как так, чем?» – «А ты приглядись». И правда: забьётся малыш в угол, дощечку оструганную приспособит, уголёк зажмёт зубами и возит. Только головёнка туда-сюда колышется. На Никифора по-первам робость напала. Невесть отчего боялся глядеть. Но как-то вечером Гришатка уснул, насмелился, достал спрятанные дощечки из-печи. На одной окно и кошка нарисованы, на другой – изба. Из трубы дым завитушками. Да так всё явственно, и рукой не нарисуешь. Он сказал Даниле, богомаз не удивился. Оказывается, он давно Гришатку к этому делу подвигал. «С Божьей помощью малый, глядишь, иконы нерукотворные писать зубами станет». С того дня Никифору будто из тьмы луч светлый на душу пал. Ну как и взаправду приделе малый очутится? А тут на тебе – этот орёл налетел. «…Унёс бы в гнездо, расклевали бы, косточки белые на землю побросали…» И опять загоралось сердце, колотило в рёбра, будто лететь за гришаткиным обидчиком просилось…