Сергей Жигалов - Дар над бездной отчаяния
…Истекал огарок свечи на соль, а отец Василий всё писал свои хроники брани со злом: «И если бесы с мерзкими харями, горящими зенками, клыками и копытами, хвостами делаются видимыми, а потом опять уходят в невидимость, – значит ли это, что они, все эти хари, клыки, копыта и хвосты сваливают в кучу, как карнавальные костюмы, а сами делаются бестелесными духами? Скорее всего, они рассеяны в эфире, как споры чумы по пустыне. Люди живут и не заражаются. Но стоит возникнуть благоприятным условиям, и тотчас семена чумы прорастают и губят тысячи и тысячи людей. Не так ли и бесы? Они ничтожны и бессильны, как сухое семя, до тех пор, пока люди не оживят их приступами злобы, завистью, похотью, алчностью, страстями… И тогда они являются и будят в душе человеческой зверя. Ангелы закрывают свои светозарные лики крылами и плачут… Как укрепить юную душу Гришатки на внутреннюю брань с бесовским семенем?». Свеча, догорая, трещала, глаза слипались.
4…Дожди смыли с забытой липовой дощечки нарисованного Гришаткой орла. А сам двуглавый, с зажившим плечом, выпущенный Никифором с погребки, как и раньше, кружил над поймой. Завидев людей, уходил под облака. Мятежный Филяка валялся в ногах у отца Василия, с маху бил лбом о землю, оставляя округлые ямки, всё просил прощения.
Лето ушло в август. Жара, сушь. В полдень улицы села пустынны, будто ночью. Завихрится вдруг в знойном воздухе пыльный смерч и пойдёт плясать по дороге. Говорят, если в землю, где он завивается, нож воткнуть – кровь потечёт… Вся трава в степи высохла, сделалась жёсткой, как проволока. Коровы не наедаются, на мордах из глаз чёрные потёки. Вечером из стада домой рысью бегут. Пьют, пьют и напиться не могут. Раскалённая степь, будто печь, веет на скотину и на людей сухим жаром. Земля змеится трещинами. Сушь стра-шучая. Спаси Бог, искра какая, в одночасье село огнём схватится…
Но внял Господь молитвам отца Василия и его прихожан. На закате стало за речкой погромыхивать. Сделалось темно. Стеной обвалился ливень. И люди, и скот подставляли себя под благодатные струи. Голуби, воробьи не прятались по застрехам, а хохлились, мокли под дождём. Светило солнце, и оттого казалось, что меж небом и землёй ткутся светозарные нити. Отец Василий спустился с крыльца, босой, с непокрытой головой, пал в мокрую траву на колени, молился. Слёзы радости мешались с дождём.
Стоило ливню поутихнуть, как повыкатилась на улицу голоногая ребятня. Будто жеребята, табунками носились по лужинам в тучах брызг.
Афонька разогнался мерить лужи с Гришаткой на закорках. Но оскользнулся и сел вместе со своим всадником в ямину, всем на смех. Оставил мокрого братца возле ворот, увихрился на Косое озеро на другой конец села. Гришатка, мокрый, в прилипшей к телу одежонке, тянулся глазами за пузырившейся от бега голубенькой афониной рубашонкой. Блестела в закатных лучах трава. Дневной жар выходил из земли лёгким паром. Белая кошка, сторожась, перешла улицу, воробьи, завидя её, расчирикались во всю ивановскую. Дышалось легко и глубоко, как во сне. Гришатка глядел, как кошка, отражаясь в луже белым пятном, прокралась вдоль плетня и пропала в проулке. Солнце скрылось за вётлы.
Сделалось сумрачно. В окнах заколыхались красные язычки лучины. «Пить-пить, пить-пить, пить-пора, пить-пора, – летел с полей жалостный крик перепёлки. Гришатка ознобленно замирал, впитывая в себя вечерние звуки. Вот мимо, не заметив его, промотнулся Афонька. Прошлёпал мокрыми пятками по крыльцу. Хлопнула дверь. Тёплая, напоенная дождём ночь мягко накрыла Гришатку. Он один, совсем один… Но опять хлопнула дверь, быстрые шаги: «Господи, замёрзнешь ведь…». И самые ласковые в подлунном мире руки обнимают его, он чувствует частые толчки материнского сердца. Маленькое тельце содрогается в рыданиях.
– Бедненький мой…. Все его бросили. Напужался…
– Ничо я не испужался!
– А чо плачешь?
– Перепёлку жалко.
– Чо их жалеть. Вон их сколь, всю ночь в овсах пересвистываются…
– Дед Никиша говорил, у них крылья от росы мокнут, лететь не могут. Их лисы ловят…
– Сам он их сетью ловит, твой дед… Культышечки-то как ледяные…
5Дождь – всем передышка. Крестьяне ждут, пока провянет земля. Ребятня стрижами расселась на тёплой от утреннего солнца завалинке у избы. Жмутся на свежем ветерке, плануют, куда податься, пока родители не хватились привязать к домашним заботам.
– Айда, ребя, на Сомовью яму раков доставать, – позвал рыжий большак Петруха Корнюхин. – Там в кручах норей несчётно. Как коряги, здоровенные… На костре пожарим.
– А спички?
– Кресалом огонь выбьем. У нас под камнем спрятано.
– На яме ключи ледяные, ноги судорогой сведёт, – вставил не в строку лыко Афонька Журавин. – Волобуев работник там на Пасху вместе с жеребцом утоп.
– Он посерёдке утоп, где родники, а мы – с краю, – насупился Петруха. – Тебе Гришку на яму несть тяжело. Ты его домой оттащи, мы подождём.
Гришатка серым столбушком торчал у завалинки, щурился на солнце. Ветерок играл пустыми рукавами длинной, до щиколоток рубахи, с заплатками на плечах. Ему страсть как хотелось посидеть со всеми на берегу у костерка. Снизу вверх просяще поглядел на Афоньку. Братуха потупился, увёл взгляд:
– Садись! – подхватил на закорки, затрусил к дому.
– Отец велел доски отлевкасить под иконы, – из-за тряски невнятно бубнил над ухом Гришатка. – Со вчерашнего дня кисти немытые киснут…
– В обед отмою. Слазь, приехали. Щеколду сам отзынешь, – спустил братуху наземь. Гришатка глядел вслед застрочившему пятками Афоньке, пока тот не пропал за углом. «Опять один. Тятя в город уехал, мамака картошку полет… Звала. С ней бы лучше…», – постоял, хотел открыть воротца, но не дотянулся. Разве что через проулок между избами катма прокатиться, с задов под загородку подлезть. Но в проулке крапива стеной, нажжёт, весь в волдырях будешь… Данила, когда икону пишет, рядом и то не докличешься, а отсюда подавно не услышит.
Солнце взвилось – вилами не достать. Жаром обливает. Куры в золе на бугре купаются, квохчут. Молодые коршуны над селом кружатся, цыплят выцеливают. Мокрой лебедой пахнет. Гришатка зажмурился. Явственно так привиделся ему костёр у воды. Дымок. Раки из пламени расползаются, вода на них шипит. Рыжий про чертей рассказывает, как они на утопленниках верхом катаются… И такая горесть в ребячье сердчишко вкогтилась, не вздохнуть. Прислонился к воротцам: «Все меня бросили. Конечно, кому я, обрубок, нужен? Одна обуза. Афонька вечор в лужину со мной упал, озлился… Вон дед Крендель, побирушка, на костылях, хоть одна нога да есть, счастливый… Мамака не управляется рубаху на плечах зашивать. Всем я пятенье на шею…».
И завозилась в уме у малого хвостатенькая мыслишка, мутная такая. Зазвучал в памяти спотыкучий, с присвистом, шёпот тётки Дуни. Утром прибегала к матери за дрожжами, рассказывала, купец на выселках девку обманул. Гришатка не спал и всё до нитки слышал. «Обвенчаться с ей сулился, да в город съехал, – строчила соседка. – А она брюхатая. От стыда пошла в лес, белены наелась и померла… Нашли её – на полянке лежит как маков цвет… Все выселки по ей горевали». Вот хвостатенькая мыслишка и проклюнулась: «Наемся белены и помру. Будут знать, как одного бросать…».
6Шмурыгала лаптями по пыли у околицы бабка Кондылиха. Глядь, встречь чурачок катится, да скорёхонько так. Кондылиха крестом себя осенила, всё одно – катится. Вгляделась, Господи помилуй, это ведь Журавлёнок убогонький. Ловко так с боку на бок перекатывается, глазёнки сверкают, грязный весь. Подол рубахи мокрой оземь шлёпает. Долго она ему вслед глядела. Губами шевелила, пальцы суковатые загибала. Как вчерась было. На обваренной кипятком соломе в бане с земляным полом и чёрными от копоти стенами приняла она новорождённого. Поднесла к лучине поглядеть, парень или девка, – так морозом и окинуло. Извивался на руках красный червяк с человечьей головенкой. Вместо рук – крылышки вроде жавороньих, и ноги усечены под самый корень, а полу мужеского. Нашёптывал сатана сунуть дитя в лохань с водой да там придержать. Родителей от мук избавить. Слава Богу, не поддалась искушению, смертный грех на себя не взяла. Всякая явленная на белый свет душа жить хочет. Вон он как ловко катается, с ногами не угонишься.
Тюкала кленовым бадиком Кондылиха, шевелила обмётанными землёй губами: «Экая жисть куцая. Вчерась ещё в девках гуляла. Сваты наезжали. А где всё это – бубенцы, жених, в какое поднебесье унеслись. Всего-то от жизни молодой колечко серебряное на безымянном пальце и осталось».
…Гришатка тем часом выкатился за село. Встал столбиком, огляделся. Слёзы высохли, сердце горело злым жаром: «Хватятся да только поздно будет». У леса, где белене бы расти, паслись коровы…
«Через стадо напрямки катиться – в коровьих лепехах извозишься, бык мирской на рога нанижет», – рассудил он и покатился в обход. Всю рубаху об мокрую траву обзеленил. Наплевать, всё равно больше не пригодится. Долго катился, аж голова закружилась. У дола на муравьиную кучу наткнулся, будто кипятком обварило. Один муравей в ухо заполз. Всё возился там, оглушал. Пыльца полынная глаза запорошила. Губы горькие. Во рту от жары ссохлось.