Польский бунт - Екатерина Владимировна Глаголева
– Смерть! Здрада! – завопили несколько глоток; в воздух взметнулись стиснутые кулаки.
– А если завтра враг подступит к вратам нашего города, все ваши труды, – Конопка повел рукой в сторону окопов, – пойдут прахом, потому что изменники, засевшие там, – снова жест назад, в сторону Замка, – сами эти ворота откроют!
К возмущенному реву присоединились голоса рабочих. Конопка начал выкрикивать имена, и толпа стихла, жадно его слушая:
– Князь Антон Святополк-Четвертинский! Единственный шляхтич, поднявший голос против нашей святой Конституции! Смерть тарговичанину!
– Смерть!
– Епископ Виленский Игнаций Массальский! Отдал Отчизну на поругание на Гродненском сейме! Смерть ему!
– Смерть!..
После каждого имени страшный вопль подхватывали хором, он превратился в боевой клич, объединяющий толпу в единое целое, в рев разъяренного зверя с налитыми кровью глазами, ослепленного жаждой мести и лишенного разума, готового крушить и убивать.
Многоголовое и многорукое людское чудище поползло в город, захватив с собой балки, доски и плотницкий инструмент. На Замковой площади к Конопке присоединился Ян Дембовский, и толпа разделилась: половину повел за собой Конопка к Брюлевскому дворцу, другую половину – Дембовский на Сенаторскую, ко дворцу примаса. При свете факелов стучали топорами, сколачивая виселицы; Дембовский залез на перекладину и привязывал к ней веревочную петлю. Покончив с этим делом, он уселся покрепче, обхватив перекладину ногами, и погрозил кулаком в окно дворца, будто примас мог его видеть: погоди, будешь ужо письма пруссакам писать!
В Брюлевском дворце стояла тишина. Четыре польских короля затаились в своих нишах, растерянно молчала Польша над главным порталом, печально опустила голову Минерва. Но гул, доносившийся с улицы, растревожил даже тех его обитателей, чьи окна выходили в сад; скоро уже никто не спал, разве что самые маленькие дети.
Условия жизни в Брюлевском дворце было не сравнить с Арсеналом: здесь всё-таки оставалась кое-какая мебель, и хотя кроватей, диванов и кресел на всех не хватало, спать на наборном паркете – совсем иное, чем на холодном каменном полу, пусть сейчас и конец июня. Детей выпускали ненадолго побегать по саду. И всё же это была тюрьма; кормили скудно; на ночь двери запирали, да и днем у всех выходов и под окнами стояли часовые. Помимо русских дипломатов – барона Карла Яковлевича Бюлера, Павла Дивова (секретаря Игельстрёма) – и жен русских офицеров, здесь находились поляки, арестованные после апрельского переворота: князь Четвертинский с тремя детьми от первого брака и молодой второй женой, которая была всего на три года старше его семнадцатилетней дочери Жанетты, но уже успела родить двух сыновей, два епископа – Массальский и Скашевский, бывший великий коронный маршалок Мошиньский… Их держали отдельно от русских, но Джейн, гуляя с Николенькой и Сашенькой, порою издали раскланивалась с Колеттой Четвертинской, которая выходила в сад с двухлетним Константином, держа на руках младенца Густава.
Женщины всполошенной стайкой столпились у окон, вслушиваясь в ночную темноту; во мраке угадывались знакомые очертания: ажурная решетка ограды меж столбов со статуями, угол мощёного двора; за ними мелькали какие-то тени с факелами, но разглядеть что-либо невозможно. Окрики на чужом языке, стук досок о булыжники, торопливые удары молотка…
– Это ставят виселицы, – негромко сказала княгиня Гагарина и передернула плечами.
Все замерли в ужасе. Виселицы… Почему здесь?
– Они не могут… Они не имеют права, – раздался дрожащий голос госпожи Чичериной.
Гагарина вдруг охнула, и все снова приникли к окнам, не сразу догадавшись посмотреть на нее саму. Джейн увидела, как у ног Прасковьи Юрьевны растекается лужа, и стыдливо отвела свой взгляд, но Екатерина Александровна в страхе расширила глаза:
– Боже мой! Началось!
Стонущую сквозь стиснутые зубы Гагарину уложили на кровать – единственную в бальной зале, где они жили; вокруг захлопотали матери семейств – генеральша Хрущова, госпожа Языкова, – доставая заранее припасенное чистое белье и тазики для умывания; все прочие должны были отвлекать детей, а Джейн поручили переговоры с охраной. Она заколотила кулаками в запертую дверь.
– Умоляю! Врача! Доктора! – закричала она, услышав недовольный хриплый окрик с той стороны.
Часовой отвечал ей только руганью, но Джейн не сдавалась и кричала, стучала до тех пор, пока он всё-таки не отпер дверь и не пообещал принести хотя бы теплой воды.
Врача так и не позвали, но, к счастью, обошлось и без него: промучившись пару часов, княгиня разрешилась от бремени девочкой. Часовой так и не согласился дать нож для перерезания пуповины, и ее, предварительно перевязав ниткой, пришлось перекусывать ногтями, благо ногти стричь тоже было нечем, и они у всех отросли. Когда Джейн, в очередной раз выстучав озверевшего часового, вручила ему послед, завернутый в окровавленную тряпку, у нее тряслись руки от всего пережитого за эту ночь. Младенец плачем протестовал против своего появления на свет, встретивший его столь неласково. Ко всеобщему облегчению, у Гагариной было молоко, и, впервые припав к материнской груди, маленькая Сонечка успокоилась и заснула – единственная из всех пленниц…
* * *
– Это что такое? Немедленно разобрать! – Командир отряда полиции обвел глазами стоявших у виселицы рабочих и нетерпеливо топнул ногой. – Ну!
– Воля народа… – начал было выступивший вперед Конопка.
– У меня приказ Рады! – оборвал его полицейский. – Довольно самоуправства!
– Измена! – взметнулся крик. – Бей их! В Ратушу!
– В Ратушу! – подхватили другие голоса.
На полицейских набросились и изранили саблями; оставив несколько сторожей охранять виселицы, толпа, предводительствуемая Конопкой, устремилась на Рыночную площадь.
…Понятовский подкрался к окну и осторожно выглянул во двор, спрятавшись за шторой.
Гей, гей, краковяне!
У нас пояса с кистями!
Мы на них повесим
Короля с примасом!
Эта песня гулко разносилась по двору-колодцу, отражаясь от рыжих стен Замка. Прямо напротив ворот разложили костер, на нем что-то варилось в котле. Ну что ж, похоже, они собираются завтракать; значит, хотя бы на ближайшие полчаса он может быть спокоен за свою жизнь.
У судьбы, однако, отменное чувство юмора. Понятовский, столько сил отдавший делу народного просвещения, ратовавший за свободу вероисповедания и против притеснения Церкви, ныне рад, что его подданные мало интересуются событиями в Европе и редко посещают костелы, где один проповедник во время обедни произносит похвальное слово французскому цареубийце Робеспьеру – главе Комитета общественного спасения, который видит это спасение в истреблении аристократов, – а другой дерзает обращаться прямо к нему,