Нил Стивенсон - Смешенье
– И что выяснили?
– Что цепь мортирных позиций, позволяющая вести перекрёстный огонь, выстроена на низкопроцентный заём, предоставленный французскому казначейству графом д'Этаплем, который для этого переплавил золотую чашу двенадцатого века. Одновременно тот же граф починил дорогу из Фруж в Фокемберж, дабы телеги с боеприпасами могли ездить и по весенней распутице. В благодарность король позаботился, чтобы старая тяжба против графа д'Этапля отложилась на веки вечные, и даровал тому право постоять со свечой на одном из своих утренних туалетов.
– Любопытно, какую же историю таит в себе этот пороховой погреб? Может быть, местный сеньор обратил в деньги украшенные рубинами прапрадедушкины щипчики для ногтей, чтобы заплатить за стены?! – воскликнул Жан Бар, чем вызвал приглушенные смешки Николь и её крупной соседки.
– Посмотрим, станете ли вы смеяться надо мной на следующий год, когда на дюнкеркской верфи будут лежать штабеля балтийского леса в три ваших роста, – проговорила та из трёх женщин, у которой шутка не вызвала и тени улыбки.
– Простите, мадемуазель, но звуков, которые вы издаёте: «Йу-ху! Йу-ху!», я никогда не слышал в конюшнях его величества, да и во всей Франции. Людям, живущим здесь, как я и мой господин, они ничего не говорят, а лошадей приводят в сильный испуг. Молю вас перейти на французский язык, пока не началась общая паника.
– Это обычное приветствие на йглмском, мсье. – А! – Говорящий резко замер на месте.
Версальские конюшни в декабре не блистают иллюминацией, однако по шелесту атласа и хрусту накрахмаленного белья Элиза поняла, что её собеседник склонился в поклоне. Сама она произвела звуки, сопровождающие реверанс. В темноте напротив зашуршал поправляемый парик. Элиза прочистила горло. Невидимый человек потребовал свечу и получил целый серебряный канделябр: облако трепетных светлячков в густом воздухе, наполненном конским дыханием, перегнойным газом и пудрой для париков.
– Я имел честь быть представленным вам год назад, на берегах Мёза, – сказал человек, – когда мой господин…
– Я прекрасно помню ваши доброту и любезность, мсье де Мейе, – отвечала Элиза (её собеседник снова отвесил быстрый поклон), – а также расторопность, с который вы тогда проводили меня к мсье де Лавардаку…
– Он примет вас немедленно, мадемуазель! – воскликнул де Мейе, подождав, впрочем, пока второй канделябр совершит путешествие в стойло, расположенное дальше от входа. – Пожалуйте сюда, в обход навозной кучи…
* * *– Воистину, мсье, никто не сравнится с вами в благочестии, даже сам отец Эдуард де Жекс. В предрождественские дни, когда все ходят на мессу и слушают проповеди о Том, Кто провёл Свои первые дни в яслях, лишь Этьенн де Лавардак д'Аркашон перебрался в вертеп и спит на соломе.
– Не притязаю на благочестие, мадемуазель, хоть и стремлюсь порою к меньшей добродетели – учтивости.
Элизе принесли стул, и она села потому лишь, что знала: в противном случае Этьeнн от ужаса не сможет произнести и слова. Сам он опустился на скамеечку для кузнеца. Пол в конюшне был посыпан свежей соломой – насколько она может быть свежей в декабре.
– Так и объяснила мне герцогиня д'Аркашон, когда, прибыв нынче вечером в Ла-Дюнетт, я обнаружила, что вы со всею свитой оставили не только дом, но и поместье!
– Благодарение Богу, мы получили известие о вашем приезде.
– Однако я послала его не с тем, чтобы выгнать вас на конюшню его величества.
– Поверьте, мадемуазель, я переселился сюда с великой охотой, понуждаемый желанием предоставить Ла-Дюнетт в ваше распоряжение без ущерба для нашей репутации.
– Я так и поняла, мсье, и чрезвычайно признательна. Однако я буду жить в дальнем флигеле, которого из главного дома не видно и к которому ведёт отдельная дорога, и ваша матушка считает, что если вы останетесь в Ла-Дюнетт, ни один самый строгий судья не сможет вас упрекнуть. Я полностью с ней согласна.
– Ах, мадемуазель, но…
– Ваша матушка настолько крепка в своём убеждении, что оскорбится, если вы не вернётесь домой немедленно! А я приехала передать её слова самолично, дабы недвусмысленно выразить своё полное согласие с вашей матушкой.
– Что ж, покоряюсь. – Этьенн вздохнул. – Коли нет сомнений, что меня вынуждает перебраться отсюда не то, что некоторые считают неудобствами, – тут он сделал паузу, чтобы сурово взглянуть на своё ближайшее окружение, благоразумно прятавшееся во тьме, – а единственно боязнь вызвать неудовольствие маменьки.
Слова эти были восприняты как прямой приказ; немедленно кучи соломы разлетелись, и ливрейные слуги, прятавшиеся в них для тепла, развили бурную деятельность. Ворота распахнули, впустив ужасающие фанфары голубого снежного света. Взглядам предстали золочёный экипаж и несколько багажных фургонов в соседних стойлах.
Этьенн д'Аркашон заслонил рукой глаза.
– Не от света – мне он ничто, – но от вашей красоты, на кою смертному почти невозможно взирать.
– Спасибо, мсье, – отвечала Элиза, заводя глаза к потолку, чего Этьенн не увидел, поскольку она тоже прикрыла их ладонью.
– Позвольте спросить, где тот сиротка, которого вы, по слухам, вырвали из когтей пфальцских еретиков?
– В Ла-Дюнетт, – сказала Элиза, – выбирает себе кормилицу.
Перо медленно, но неумолимо скользило по бумаге – три шага вперёд, два назад – и наконец остановилось в крохотной лужице собственных чернил. Луи Фелипо, первый граф де Поншартрен. оторвал его от листа; перо застыло на миг, будто собираясь с силами, и двинулось назад вдоль строки, вставая на цыпочки над «i», с разбегу перечёркивая «t», едва не запнувшись на треме, закладывая крутые виражи на аксантах эгю и грав, совершая пируэты на седилях и взмывая на циркумфлексах – так величайший фехтовальщик мира в серии безостановочных манёвров разделывается с двадцатью противниками сразу. Поншартрен осторожно поднял руку, дабы не испачкать чернилами кружево; манжет на миг раскрылся, словно хватая воздух, и тут же опустился на пальцы, давая им возможность согреться.
Поншартрен начал перечитывать документ; из крупных ноздрей вырвались две одинаковые струйки морозного пара. Элиза поймала себя на том, что перестала дышать, и тоже выпустила облачко пара. На выдохе платье ослабило хватку вокруг горла, зато стиснуло грудь. Молоко потекло, но Элиза перед выходом из дома предусмотрительно обмоталась полотенцем. Весьма необычно, чтобы у девственницы, взявшей на воспитание сироту, приходило молоко. От неё разило, как от молочной фермы. Впрочем, в помещении стоял такой холод, что унюхать можно было лишь морозную пыль.
– Сударыня, соблаговолите проверить сумму. – Поншартрен извлёк левую руку из тёплого убежища между коленями и развернул лист на сто восемьдесят градусов.
Элиза шагнула к столу, пытаясь не толкать перед собой облако молочного запаха, взялась за мраморную столешницу и тут же отдёрнула мгновенно закоченевшие пальцы. Руки ныли от усталости. Всю дорогу по коридорам дворца приходилось держать на весу тяжёлые зимние юбки, чтобы не проволочь их по человеческим экскрементам на мраморном полу. Какашки были по большей части замёрзшие, но попадались и свежие, а пар над ними в полутёмной галерее вовремя заметить не удавалось.
Эти коридоры и теснившиеся в них комнатушки, разделённые пополам, а потом ещё и ещё пополам, являли собой Версаль как он есть. Крыло, в котором расположился кабинет графа де Поншартрена, генерального контролёра финансов, – Версаль, каким он задумывался: комнаты просторные, окна повсюду, полы не загажены. Поншартрен сидел спиной к большому сводчатому окну с видом на сад. Худые икры, защищённые только шёлковыми чулками, скрестились под столом, как две палки, которые трут одна о другую. Солнце светило ему в спину. Огромный парик отбрасывал альпийских размеров тень на стол и документ. Количество денег, которые корсары Жана Бара отняли у Элизы и которые она теперь ссужала казначейству, было проставлено не числами, а словами, и так велика оказалась эта сумма, записанная до последней значащей цифры, что растянулась натри строчки; Поншартрену, чтобы вывести её на бумаге, пришлось дважды обмакивать перо в чернильницу. Она была как глава из Библии; пока Элиза читала, в голову нахлынули воспоминания о сделках и бессонных ночах, которых стоил ей этот капитал. Воспоминания, ненужные и непрошеные, лились рекой. Кроме того, у неё текло молоко, она чувствовала приближение месячных, страдала расстройством желудка, хотела писать и, если бы продолжала обо всём этом думать, залилась бы слезами. Ей пришла нелепая фантазия вытащить Жана Бара из салона, где тот потчует придворных дам корсарскими россказнями, свести с корсетным мастером, и пусть изобретут какой-нибудь наряд, какую-нибудь систему проконопаченной обвязки, оплётки и стяжки, чтобы заключить голову и тело в непроницаемый чехол, из которого не просочатся ни лишние воспоминая, ни лишние жидкости.