Иван Наживин - Распутин
Задумчивый, он прошел в свою маленькую спаленку, чтобы переодеться, но не успел он снять с вешалки старенькую рясу свою, как на пороге спаленки появилась Марфа.
— Там, батюшка, этот пришел… комиссар, что ли… ну, который из совета… тебя требовает… — сказала она.
— Какой комиссар? Что ему надо? — спросил отец Феодор.
— Не знаю, батюшка… Он у нас еще обыск два раза делал… И пьян-пьянешенек, еле на ногах стоит… Я было его прогоняла: иди, проспись, а он, как бык, ревет и никак не уходит, с тобой повидаться хочет…
Отец Феодор сразу встал.
— Ну пусти, ничего… — с подавленным вздохом проговорил он, и когда Марфа вышла, он поправил волосы и тихонько вышел в свое зальце.
Там у входной двери с шапкой в руках едва стоял Матвей, член чрезвычайки, бывший сторож школьный в Уланке, с лицом исковерканным и жалким до последней степени.
— Отец Феодор… батя… не погнушайся… — едва выговорил он. — Видишь: пришел…
— В чем дело, милый человек? — просто проговорил священник. Матвей только молча уставил на него свои пьяные, полные муки нестерпимой глаза, и по лицу его, серому, больному, потекли вдруг крупные слезы. И подняв свой грязный тяжелый кулак, он, глядя на священника, из всей силы вдруг начал колотить им себя в грудь. Отец Феодор сострадательно смотрел на него.
— Ну? Понял? — с воплем вдруг вырвалось у Матвея. — Понял? И больше никаких…
— Что, друг? Тяжело? — участливо спросил священник, дивясь и радуясь.
— У-у-у! — зарычал вдруг Матвей, исступленно крутя головой. — Силы моей нету… Понял?
И снова начал он бить себя в грудь в то время, как по землистому лику его из тяжелых глаз текли и текли слезы.
— Был на исповеди… — заговорил Матвей. — Каялся… Да нешто все выскажешь? Грабили… кровь проливали… Из-за чего? Хошь убей, вот, батя, меня теперь: не знаю! И больше никаких… Не знаю, и шабаш!.. Ну, награбил… в антамабиле езжу… сегодня индюка, разговлямшись, сожрали… повар готовил… вино всякое пили самого первого сорту… как, бывало, у Кузьмы Лукича… в школе… А… а… толков вот не получается!.. Нет спокою душе моей, и шабаш… И ни на чего мне богачество все это не нужно… Хошь, тебе все сичас же принесу? Хошь, ежели велишь, в Окшу брошу?.. И из-за дерьма, можно сказать, собачьего вот… дожил… Батя, — вдруг закричал он страшно. — Я руки на себя наложу, вот как! Все пустое, и нет мне, проклятому, спокою ни в чем… Понял? Батюшка, прости меня окаянного…
И вдруг со всего маха с рыданием бросился он в ноги священника, и весь в слезах целовал исступленно пол, и бился в него головой из всех сил, и выл истошным голосом, страшно и жалко.
— Батя… отец Феодор… святой человек… спаси ты… душу мою… окаянную…
И снова кудлатой головой бился он о половицы.
— Молюсь — не помогает, пью — не помогает… Батя, что же делать мне, проклятому, окаянному?.. Сними ты грех наш с меня великий… слезы чужие сними… кровь чужую неповинную смой… Батя, сил у меня нету… Вот как… Руки на себя наложу… И наложил бы да… там-то что? Потом-то? У-у-у-у…
Отец Феодор не препятствовал Матвею в муке его: пусть выговорится, пусть выплачется, пусть обмякнет в огнях покаяния.
— Батюшка, что молчишь? Нюжли же нет прощения мне? Говори, говори, батя… Что мне делать?!
— Я буду молиться… — сказал тихо священник. — И ты молись со мной…
И вместе с пьяным палачом он стал перед образом Спасителя и начал молиться. И когда почувствовал он, что Матвей немножко успокоился, он обернулся к нему, истово перекрестился и тихо, но значительно сказал:
— Господь видел муку твою и слезы твои. В них спасение твое. Иди немедля к своим товарищам и откажись пред ними от всех дел твоих. Но немедля, пока не остыла еще мука твоя. И все, что присвоил ты себе чужого, немедленно возврати тем, у кого взял, а не знаешь — первым попавшимся нищим раздай или даже хоть в Окшу брось. А потом, завтра, приходи опять ко мне, и поговорим, что мы дальше предпринять можем…
— Слушаю, батя… Все изделаю, как велишь… — покорно говорил Матвей, не подымая глаз. — И… держи меня, батя… Зверь я… сорвусь и сам не знаю, чего наделаю… Держи крепко… Ругай меня… Бей меня… Только из рук не выпускай… Я сам себе, может, самый страшный враг. Вот… И больше никаких… Иду и все сделаю разом…
Он, шатаясь, дошел до выходной двери, остановился, обернулся опять к священнику землистым, изуродованным страданием ликом своим, и снова полились из глаз его крупные слезы, и снова стал он, рыча тихо, но мучительно, бить себя кулаком в грудь.
— У-у-у-у… Понял?.. И — больше никаких… И — вышел…
Отец Феодор взглянул на лик Спасителя.
— Так. Я понял, Господи… Но не раскаянные, торжествующие, наглые? Понять их можно. Простить — за себя — можно. Можно даже признать себя виноватым пред ними. Но — любить… Где же найти силы, Господи?
Христос молчал, но четко выделялись его слова из удивительной Книги: Бог есть любовь и пребывающий в любви пребывает в Боге и Бог в нем.
— Все-таки любить? — тихо сказал священник. — Опять принимаю с покорностию, Господи, хотя и нет полной ясности сердцу моему…
И в тихой печальной молитве он склонился пред образом Спасителя…
XLII
ЗОЛОТОЕ ЗНАМЯ
И в Альпах наступила весна. Долины уже зазеленели, запели под ласкою солнца птицы, и начали перекликаться голубые горы торжественными голосами страшных лавин. И в сердце Евгения Ивановича пробудилась знакомая весенняя тоска, которая там, дома, влекла его с ружьем за плечами в лесные пустыни. И стали его манить в себя эти голубые горы, этот торжественный и прекрасный мир вершин, чары которого неодолимы: много смельчаков гибнет по этим вершинам и в этих пропастях, но это не останавливает других, и, полные восторга, они снова и снова нетерпеливо штурмуют прекрасные вершины, чтобы насладиться там вышиной, далями, одиночеством и несравненной красотой Божьего мира. Соседи-баварцы упорно останавливали Евгения Ивановича: слишком рано идти в горы, очень еще опасно от лавин и обвалов, но он отделался от них ничего не значащими словами, и в первый же солнечный день с тяжелым рюкзаком за плечами и горной палкой в руке он простился со своими и, бодрый и радостный, со сразу ожившей душой поехал на Konigssee. В маленьком тихом Berchtesgaden на вокзальной площади он нечаянно наткнулся на манифестацию каких-то националистов. Реяли знамена с Hakenkreuz, который так любила императрица всероссийская, лились горячие речи, сверкали глаза, но он, послушав минутку, торопливо вскочил в вагончик электрички, бегающий на Konigssee: все это — нация… жиды… заря… спекулянты… социалисты… новая жизнь… — было бесконечно далеко от него…
Сезон еще не начинался, туристов еще не было, и на солнечном безлюдье этом было удивительно хорошо. И душа ненасытимо пила эту особенную горную тишину — рокот ручьев и рев водопадов, пение птиц и перезвон колоколов где-то далеко-далеко в горах ничуть не мешают ей, — и глаза восторженно следили за грозными, пылящими снегом лавинами, и грудь с наслаждением пила этот чистый, крепкий, напоенный ароматом лесов и снега воздух. И вольно и солнечно заиграла мысль… Но выше, выше, туда, откуда все эти смешные герои земли, герои минуты и не видны совсем, туда, откуда жизнь человеческая очерчивается перед воображением лишь в своих главных чертах, без деталей, которые своей пестротой и подвижностью только скрывают ее сущность… Выше!..
«Основной характер нашего времени в том, что все наши маяки потухли… — думал Евгений Иванович, с усилием, но бодро поднимаясь каменистой тропой. — Современное государство — это страшный Молох, который, охраняя труд и жизнь человека в течение некоторого ряда лет, вдруг в один прекрасный день разом разрушает все, что он до сих пор охранял, и требует от человека чудовищных жертвоприношений, с которыми никак уже не мирится ни сердце человеческое, ни человеческий разум. Современная церковь — это архиепископ генуэзский, который на палубе броненосца среди чудовищных пушек пьет шампанское с большевиком, это патриарх всея России, молящийся за атеистическое правительство ее, которое он ненавидит, это коварное молчание церквей среди нестерпимых бедствий современных. Современная политика — это Сазонов, считающий возможным для укрепления трона зажечь мировой пожар, это Ллойд Джордж, публично утверждающий, что торговать можно и с людоедом, это динамитная бочка, которая называется Версальским миром. Даже семья, ячейка общества, в ее современной форме исполнена гнили и фальши, ибо если есть еще женщины, которые свято блюдут чистоту брака, которые принадлежат в течение всей жизни одному только мужчине, то мужчин-однолюбов уже нет совершенно — он с отвращением вспомнил златокудрую Софью Ивановну и с тоской Ирину. Современная наука? Это дом, в одном этаже которого ученый совершенствует плуг, в другом люди стремятся увеличить плодородие земли, в третьем изобретают какую-нибудь полезную машину, а в четвертом кто-то проводит бессонные ночи над изобретением такого снаряда, который, прилетев в одну секунду за тысячу верст, в одно мгновение превратит все это в пыль, или подводной лодки, или страшного дирижабля, который из-за туч засыплет окоченевшую от ужаса землю дождем ужасающих бомб. И все наши ученые, писатели, вожди общества — это только люди, корыстно торгующие заведомыми заблуждениями… Изжито все. Все сгнило. И нельзя живому человеку терпеть все это безумие. То, что превратило русскую жизнь в леденящий душу ужасом апокалипсис, горит и здесь повсюду мрачными огнями. И здесь все может взорваться, ибо бессмыслица и тяжесть жизни и здесь нестерпимы…