Иван Наживин - Распутин
Иван пришел на свой просторный, чистый и прочный двор, снял со стены ловко прилаженный и всегда острый топор и, накинув старый полушубок на плечи, прошел, пряча топор, усадьбой до гумна, огляделся и быстро и неслышно зашагал зеленями к Заячьему ключику. И в его хмурой голове тяжело, как жернова, ворочались смутные и угрюмые мысли о бедственности новой жизни, о всех тех напастях, которых раньше, как ему теперь казалось, не было и которые появились только вместе с новыми людьми, вместе с новыми словами. И больно ударил его последний повальный падеж скота по уезду: у него пало две коровы и телка — все, что было. А у проклятого шелапута скотина была цела: на пасево он не пускал се, кормил травой, накошенной у себя на усадьбе, и, говорят, посыпал в стойле каким-то порошком. Веры в то, что всему виной шелапут, у Ивана, собственно, не было, но ему было приятно, удобно верить в это, потому что проклятый шелапут этот являлся для него живым и осязательным воплощением всей этой проклятой, страшной, пагубной новизны, от которой идет народу такой большой убыток и такое неприятное во всем шатание…
Иван подошел к краю поляны, на которой был Заячий ключик, и осторожно выглянул из-за густой поросли: шелапут сидел у самого ключика и смотрел на сияющий закат. Точно почуяв за своей спиной этот тяжелый, налитый ненавистью взгляд Ивана, он обернулся. Но ничего не было видно. Сергей Терентьевич знал это лесное, немножко жуткое чувство, когда человеку вдруг начинает казаться, что из-за каждого куста за ним пристально следят чьи-то сторожкие глаза. Он обвел глазами еще раз свое любимое местечко и, вздохнув, поднялся и крепко убитой тропой направился к дому.
Легкий шорох в чаще молодых елок, бледное, рябое, полное ненависти лицо, поднятый в сильной руке топор…
— Да что ты, Иван?! — сразу весь похолодев, едва успел крикнуть Сергей Терентьевич, как топор, разом сломив сопротивление поднятых для защиты головы рук, с сухим хрястом глубоко вонзился в его череп.
Сергей Терентьевич залитым кровью лицом упал в свежий зеленый мох, а Иван, весь бледный, сдерживая неприятную во всем теле дрожь, вышел из зарослей и, присев на корточки, в светлой воде Заячьего ключика стал старательно мыть окровавленные руки и топор. Ключик чуть слышно, нежно гулькал и звенел. Стайка диких уток пронеслась к глухому Ужбольскому болоту. И сияла вся земля кротким и безмятежным золотистым светом…
XLII
ОТВЕТ ХРИСТА
Над тихим, серым, покорно прижавшимся к земле Окшинском снова в перезвоне нежном жемчужных капелей — люли-люли-лель-лель… — засияла кроткая, бледная, нежная северная весна. На пригреве около старых церковок уже просыхало, и изможденная, оборванная детвора бегала там, радуясь солнцу и еще чему-то, что пело в маленьких сердцах так, как над первыми проталинами пели в полях из синевы неба жаворонки… А в сумерках, когда над черной лесной пустыней ярко горела зеленая Вечерняя Звезда, в темном небе стремительно неслись с шелковым шелестом крыльев на север с далекого юга стаи птицы перелетной, и реял уже в вышине незримый бекас, и журчали по обтаявшим опушкам краснобровые тетерева. И набухали потихоньку почки на старых кленах и липах монастырского кладбища, где лежали покойнички, и на нежных молоденьких березках, веселой толпой сбегавших по крутым откосам к вздувшейся Окше, и, невидимые, день и ночь звенели под последними сугробами веселые ручейки: люли-люли-лель-лель… Если бы не выцветшее кумачовое знамя с какими-то буквами, которое трепалось над загаженным губернаторским домом, да не эта страшная нищета во всем, можно было бы чувствовать себя в шестнадцатом веке…
Отец Феодор, изможденный строгим постом, длинными, волнующими службами Великой Седмицы{234} и сегодняшним длительным торжеством светлой заутрени, бледный, но тихо-радостный, сидел у себя в садике и с наслаждением грелся на солнце. Пахло отходящей землей, навозом и свежим ветром полей. Под старыми развесистыми яблонями хлопотливо возились пестренькие, совершенно изголодавшиеся за зиму куры и, трепеща крылышками у своего скворешника на длинном сером шесте, журчал скворчик, птичка милая… А издали чрез поля от города несся ликующий красный звон…
Стоустая молва уже разнесла по народу весть об отце Феодоре, как о ярком и чистом светильнике перед алтарем Господнем, и у него не было теперь и минуты свободной: то службы в храме, то ответы на бесчисленные письма от людей незнаемых, то посетители отовсюду. Тем более ценил он эти минуты одиночества и покоя. Он знал, что каждую минуту жизнь может постучать в его двери, призывая его снова на подвиг, добровольно на себя приятый, и тяжкий, и благостный в одно и то же время. Взволнованной душой он чуял тайно какую-то весну в душах людских. Никогда не жался так народ к церкви, никогда не слышал он раньше столько потрясающих исповедей этих мятущихся, измученных душ и никогда так не служил он сам перед Господом, как теперь, точно поднимаемый этим тихим сиянием душ людских.
Отец Феодор умиленно отдыхал. А на длинном сером шесте, трепеща крылышками, журчал радостно скворчик, птичка милая, и бежали в голубом небе белые облака, и хрипели чайки над полыньями Окши… Сзади послышались знакомые шаркающие шаги, и отец Феодор обернулся.
— Ты что, Марфа? — спросил он недавно поступившую к нему новую домоправительницу — дочь Клавдия с какой-то миссией в Италию унеслась, — строгую, исхудавшую Марфу.
— Там Лидия Ивановна с Галочкой пришли, батюшка, похристосываться… — тихо отвечала она. — Да Серафима Васильевна, да Гвоздевы господа… Да еще незнакомый какой-то. Я было не хотела пускать его, говорю, завтра, батюшка устал, а он говорит, дальний, проживать тут не может…
— Ну, ну… — сказал отец Феодор. — Ничего…
И тотчас же встав, он привычным жестом оправил волосы и легким шагом прошел в свой маленький домик, где в крошечном и бедном зальце кротко сияла лампада перед благостным ликом Спасителя, ярко цвела на окнах герань и весело пестрели на столе на большом деревянном блюде крашеные яички: алые, синие, коричневые, выкрашенные по старинному обычаю в луковой шелухе, желтенькие… Там в ожидании любимого пастыря сидели беленькие, точно уменьшившиеся в росте старички Гвоздевы, вся черная и строгая Серафима Васильевна в бедненьком, много раз чиненном платье, исхудавшая и после тогдашнего, в страшные минуты постигшего ее паралича косноязычная Лидия Ивановна, и строгая, худая, точно восковая вся Галочка. Их обеих увезла сюда из Москвы Марфа — уж очень там голодно да страшно было. А тут все же потише и посытее. А у самых дверей скромно сидел тихий, совсем больной Пацагирка, порченый человек. Он ездил говеть к преподобному Савве Нендинскому за Волгу, а на обратном пути заехал и к отцу Феодору, о котором услыхал на пути.
— Христосе воскресе… — с тихой радостью приветствовал своих гостей отец Феодор. — С праздником светлым…
— Воистину воскресе, батюшка… — поднимаясь, отвечали гости.
— Бо-бо-бо-бо… — торопливо залепетала Лидия Ивановна, и тотчас же от жалкого бессилия своего и Бог еще знает от чего налились на глазах ее крупные слезы.
И по старинному обычаю все они дали батюшке по яичку, и он выбрал каждому по яичку со стоявшего на столе деревянного блюда. А в дверях стояла уже Марфа и ласково и грустно смотрела на своих бывших хозяек, которые жили теперь в одной комнатке и не могли содержать ее, ибо средств у них не было никаких.
— Ну, садитесь, гости милые… — ласково сказал отец Феодор. — Садитесь.
— Бо-бо-бо-бо… — длинно и торопливо с исступленной мукой в глазах залопотала Лидия Ивановна. — Бо-бо-бо-бо…
— Мама говорит, что на Фоминой неделе день рождения папы, — перевела Галочка. — И она просит вас, батюшка, отслужить панихидку…
— Можно, можно, мне Марфа уже говорила… — отвечал отец Феодор. — А что, о Левушке все ничего не слышно?
В те страшные дни мальчик пропал без вести, и до сих пор все розыски не привели ни к чему.
— Нет, батюшка, пока ничего не слышно… — сказала Галочка. — Тот мальчик, о котором писали нам, не Левик…
— Бо-бо-бо-бо… — со слезами заторопилась Лидия Ивановна. — Бо-бо…
— Знаю, знаю, что больно… — сразу понял ее отец Феодор. — Но будем надеяться… Господь не без милости… Ну а вы, слышно, с радостью? — обратился он к Серафиме Васильевне.
— Да, батюшка. Евгений Иванович был так добр, что чрез Анфису Егоровну написал мне, что Володя мой был у него и что он здоров и благополучен… — отвечала Серафима Васильевна. — Поехал в Берлин… Да, кстати: Анфиса Егоровна просила вам низко кланяться. Очень она сожалеет, что не может похристосываться с вами: все ногами мучается…
— Я сам думаю навестить ее завтра… — сказал отец Феодор. — И ваш Ваня, слышал, нашелся? — обратился он к Гвоздевым.