Тени над Гудзоном - Башевис-Зингер Исаак
Теперь Эстер сидела с Грейном на диване, положив ногу на ногу. В руке она держала сигарету и пускала дым из ноздрей и из уголка рта.
— Расскажи мне сказку, — попросила Эстер.
Грейн улыбнулся:
— Опять сказку?
— Да, расскажи что-нибудь. Я стала похожа на ребенка: не могу пойти спать без сказки.
— Что же тебе рассказать?
— Что-нибудь остренькое. Чтобы кусало, чтобы по-настоящему проняло. Поскольку Бог не сотворил ничего хорошего, надо получать удовольствие от плохого. Кто знает, может быть, плохое — хорошо? Недавно я прочитала в журнале про одного отца, который каждую ночь раздевал детей догола и порол их. Ты не поверишь, Герц, но меня это взволновало.
— Ты садистка.
— Я все сразу: и садистка, и мазохистка. Дай мне миллион за то, чтобы я подняла руку на ребенка, я не возьму. Для меня ребенок — святыня. Но человеческий мозг — странный механизм. Чем кормят нынешнего человека? В фильмах стреляют, по радио режут. В романах тоже сплошные злодеяния. Вот люди и привыкают. Но я это ненавижу. Ненавижу. Расскажи мне что-нибудь пикантное.
— Потом.
— Потом — само собой. Что бы ты сделал, если бы, открыв дверь, увидел меня мертвой? Ведь это могло, не дай Бог, случиться.
— Я был бы очень несчастлив.
— Я не спрашиваю тебя о чувствах. Что бы конкретно ты сделал?
— Я вызвал бы «скорую помощь».
— Что бы ты делал в ту ночь, когда я лежала бы в морге? С кем бы ты был, с женой или с той?
— Эстер, ты говоришь глупости.
— Это не глупости. Люди умирают каждый день. Дохнут как мухи. Каждое утро, когда я просыпаюсь, я ощупываю свои груди, нет ли в них раковой опухоли. Моя мама умерла от этой болезни, и мой конец будет таким же. Я знаю это так же точно, как то, что сейчас ночь.
— Как ты можешь это знать? Ты впала в ипохондрию.
— Знаю, знаю. Когда сидишь целыми днями и думаешь, неизбежно приходят мысли о смерти. Одна половина моей семьи вымерла. Другую половину семьи убили нацисты. Куда не устремится мысль, повсюду мертвые. Иногда мне кажется, что и я уже умерла и скитаюсь по воображаемому миру.
— Правда, Эстер, ты впадаешь в меланхолию.
— Что такое меланхолия? Правда меланхолична. Ты двигаешься как можно меньше. Мне трудно ходить. Я стала бояться улицы. Я даже океан разлюбила. Зачем он мечется туда-сюда вот уже миллионы лет? Как долго он еще будет так метаться? Я сама себя ловлю на одних и тех же мыслях. И мне стыдно.
— О чем ты думаешь, Эстер? О чем ты думаешь?
— О, ни о чем! Просто ужасные глупости. Представляю себе, что мы уезжаем куда-то, на какой-то остров. Нас то ли ссылают, то ли не знаю что. Я терпеть не могу холод. Когда-то любила зиму, но больше не могу ее выносить. Лучше уж жара. Читать мне хочется, но писатели боятся говорить правду. Почему люди так боятся правды, а?
— Правда страшна.
— А ложь не страшна? Мне прекрасно известно, что ты делаешь. После того как ты говоришь мне все эти ласковые слова, ты идешь к другой и повторяешь те же самые речи, может быть, чуть-чуть измененные. Ты делаешь это потому, что тебе скучно. Но мне было бы с двумя еще скучнее, чем с одним. Спрашиваю тебя в последний раз: кто она?
— Прошу тебя, Эстер, оставь меня сейчас в покое.
— Ну, нет так нет. Я все равно узнаю. Что слышно у Бориса Маковера?
— Все то же самое. Он набожен, и он делает деньги.
— Вот как? Это самое лучшее: и этот мир, и мир грядущий. А как поживает его дочь? Ты крутишь роман с ней, а?
— Почему именно с ней?
— А почему бы и нет? Ты знаешь ее с детства. Со своим мужем она не счастлива. В ее глазах ты великий герой. К тому же ты слишком ленив, чтобы искать женщину в каком-нибудь другом месте. Ты из тех мужчин, которые идут по пути наименьшего сопротивления. Я должна быть на тебя зла, Герц. Я должна была стать тебе врагом, потому что ты разрушил мою жизнь. Ты нанес мне больше вреда, чем любой другой человек. Но тебя нельзя ненавидеть. Ты большой, но беспомощный ребенок. Ты растаптываешь людей так же, как ребенок растаптывает лягушек или червей. У тебя хорошая голова. Ты был когда-то вундеркиндом, но я чувствую, что ты думаешь только одной половиной своего мозга. Я же боюсь только одного — старости. Я не имею в виду восемьдесят лет. Для меня и пятьдесят лет — это старость. Мне бы прожить еще пять лет, но пусть это будут хорошие годы. Снова телефон…
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Эстер вышла из гостиной. Грейн растянулся на диване. Протянул руку и выпил остаток ликера из рюмки Эстер. Потом затянулся сигаретой Эстер. Опустил веки и лежал тихо, без мыслей. «Ну хоть что-нибудь из всего этого да получится, — говорил он себе. — Время работает… Физики когда-нибудь откроют, что время — это сила. В буквальном смысле…» Он вдруг рассмеялся: это повторяется каждый раз, когда он приходит сюда. Эстер становится все мрачнее. Они идут в постель, полностью погруженные в пессимизм. Но как только гаснет свет, они оживают, словно существа, способные жить только в темноте. Начинаются поцелуи, ласки, необузданные речи и воодушевление — какой-то странный пафос, похожий на безумие. Даже разговоры о смерти становятся горючим материалом. Однако сегодня он, Грейн, сделал свой выбор: он приговорил к смерти большую любовь или большое влечение.
На этот раз Эстер разговаривала по телефону долго, очень долго. Грейн не слышал из гостиной, что она говорит. Говорил или говорила в основном ее собеседник или собеседница по ту сторону телефонного провода. Эстер только реагировала, отзывалась, вздыхала, вставляла отдельные слова. Она действительно каждый вечер рыдала из-за своего одиночества, но у нее в Нью-Йорке все еще оставались старые знакомые, земляки, даже дальние родственники. Все время отыскивались какие-то мужчины и женщины, которые были в той или иной степени ее свойственниками с отцовской или с материнской стороны. Она получала и дарила подарки. Ее приглашали на семейные торжества. Нет, она совсем не настолько оторвана от всего и от всех, как убеждала сама себя перед тем, как идти спать. По сути, у нее, у Эстер, намного больше общественных связей, чем у него. Не иначе как эта любовь загнала его в тупик. Да, она права: он думает только частью мозга, можно сказать, в одном измерении. Планы, которые он строит, никогда не распространяются дальше чем на один день…
Ему вдруг захотелось выключить лампу. Во-первых, потому, что Эстер способна болтать целый час, а он, Грейн, мог бы тем временем вздремнуть. Во-вторых, потому, что свет просто не нужен. Он поднялся и щелкнул выключателем. В комнате сразу же стадо уютно. Он услышал шипение в батареях отопления. Ощутил шум океана. В окно он видел снежные отблески — белый и розовый. Грейн снова прилег на диван и остался лежать в полудреме, тихо, как животное, освобожденное от ярма…
Грейн, наверное, все-таки задремал, потому что, когда Эстер вошла, он вздрогнул. Какое-то мгновение он даже не помнил, где находится. Он услышал голос Эстер:
— Зачем ты погасил лампу? Ты спал?
— Я задремал.
— Это самое лучшее. В тайч-хумеше[66] моей матери говорилось, что, когда нечестивцы спят, это хорошо и для них, и для всего мира.
Грейн напрягся.
— Я уже к тому же и нечестивец?
— Да, дорогой, нечестивец. Даже более того. Приличные нечестивцы таких вещей не устраивают.
Грейн почувствовал, что он бледнеет под покровом темноты.
— Что случилось?
— А что должно было случиться? Я все уже знаю, все твои похождения. А что ты думал? Что никто ничего не узнает? Ты только попытался приятно провести ночь, как снова позвонила Люба. О тебе говорят в местечке. Весь Нью-Йорк ходит ходуном. Я имею в виду нашу среду. Вот так.
Эстер замолчала. Грейн не видел, где она находится, стоит ли у двери или присела на стул. Он весь наполнился молчанием, приходящим вместе с концом каждого кризиса. Через мгновение он увидел силуэт Эстер. Она застыла возле двери, как тень, как призрачный образ, какой, наверное, вызывают медиумы во время своих сеансов. Он смотрел на нее со смесью любопытства и страха. Это пятно было Эстер — сочетанием обвинений, презрения, возможно, ненависти. Он сделал движение, чтобы подняться, но голова была странно тяжелой и продолжала лежать на диванной подушке, будто он страдал какой-то болезнью мозга.