Синий Цвет вечности - Борис Александрович Голлер
Ваш преданный друг Барятинский».
Это — будущий российский фельдмаршал; ему в свой час сдастся Шамиль. На тот момент близкий друг наследника престола. Если не ближайший.
Так что потомки оставались «надменными»…
Воистину — смерть Пушкина разделила общество на две, впрочем неравные, части, но и это разделение и их неравность, несомненно, скажутся еще в русской истории.
Уже на Кавказе, в Грузии, Михаил пожаловался своему новому другу, который оказался по случаю в одном с ним полку — Александру Одоевскому; тоже, как Лихарев, человеку Сенатской площади да еще одному из активных деятелей ея… Рассказал о своем падении на допросе у Клейнмихеля, как он вынужден был назвать имя друга…
Одоевский был очень мягкий человек; все таким и рисуют его — человеком редкостно добрым, теплым… Но, когда Лермонтов поведал ему свои мучения, он чуть ли не посмеялся над ним…
— Ты сошел с ума! Человеку не дано знать, каким он будет в разом изменившихся обстоятельствах. Каким он может стать. Я был не самым отчаянным из мятежников, но, вероятно, самым громким. Я кричал перед восстанием чуть не громче всех: «Мы умрем! Ах, как славно мы умрем!»
Я прекрасно знал, что мы идем к поражению, и даже радовался тому: это было необыкновенное переживание! Даже понимая, что победа если и будет когда-нибудь, то не наша, не с нами, не при нас! И что? Когда я очутился пред судейским столом, я вдруг перестал узнавать себя. Все во мне изменилось, я не знал, что говорить, и лепетал всякую чушь. А когда мой командир полка Орлов стал пенять мне: «Зачем же ты, то да се… Одоевский — ведь я считал тебя хорошим офицером, ты подавал такие надежды!..» — я понял, что мне хочется их и впредь подавать. Что я хочу вернуться к себе прежнему. Что, может, не все потеряно. «Мы умрем, ах, как славно мы умрем!» — и правда: я был готов! И умер бы, наверное, спокойно на площади. Но, когда Господь велел мне жить, мне захотелось именно жить. И те, кто сидел за столом предо мной, кто допрашивал меня, кто были мне врагами или хотя бы противниками, не показались мне вовсе такими уж плохими людьми. Я искал в них доброты и понимания. Я хотел понравиться им. Среди наших очень мало кто выдержал этот искус, даже Сергей Муравьев и Пестель не выдержали. Только старик Лунин… Ну, он был старше многих из нас, ему уж было лет сорок или под сорок — возможно, ему меньше, чем мне, хотелось жить в тот момент. Нас впускали по пятеро в помещение Обер-комендантского дома, где нам читали приговор, — так вот Лунин, выйдя из дома после объявления приговора, сказал: «Хороший приговор, господа! Надо бы это окропить!» — и помочился на дверь дома. А все выходили понурые и несчастные. И только оказавшись в Читинском остроге, я снова сделался собой. Я тоже готов был помочиться на все это. Я уже больше не ждал снисхождения и не рассчитывал на этих людей, что сидели предо мной за столом следователей… Я сызнова верил в то, за что вышел на площадь и готов был славно умереть.
В завершение он прочел Михаилу свои стихи, написанные в ответ на «Во глубине сибирских руд / Храните гордое терпенье…», послание Пушкина к осужденным по декабрьскому делу:
Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли,
К мечам рванулись наши руки
И лишь оковы обрели.
Но будь покоен, бард: цепями,
Своей судьбой гордимся мы
И за затворами тюрьмы
В душе смеемся над царями…
— Только не верь ты и этим стихам! Сам Пушкин почти одновременно с посланием к нам закатил такие «Стансы» государю… Да и я, грешный, после своего опуса просил власти о милосердии и отправке рядовым на Кавказ… И радовался, что смилостивились. Пошли навстречу. Обогрели… А когда, еще по дороге сюда, мне разрешили на два часа встречу с родным отцом — плакал от счастья.
Потом, когда уже Михаила простили и он в Петербурге узнал о смерти Одоевского от малярии где-то в походе, в захолустье — то ли Псезуане, то ли Псезуапе, на Черноморской линии, — он вспоминал слова Одоевского о жизни и смерти…
Но он погиб далёко от друзей…
Мир сердцу твоему, мой милый Саша!
Покрытое землей чужих полей,
Пусть тихо спит оно, как дружба наша
В немом кладбище памяти моей!
Он написал стихи его памяти и даже опубликовал их — конечно, не выставив полного имени друга… По своему обыкновению, вытащил какие-то строки из старой поэмы «Сашка» — будто они тогда, давно, еще до знакомства с Сашей Одоевским, предназначались для него. Он часто писал так. Не слишком твердо зная, где использует какие-то строки и кому они будут предназначены.
XV
Все эти воспоминания кончились плохо: будучи в гостях у Евдокии Ростопчиной (а он стал приходить к ней или за ней, чтоб вместе идти куда-то, часто — и не только вечером, но и поздним утром), — так вот, будучи в гостях у нее поутру, он поцеловал хозяйку прямо в губы. Несколько неожиданно — не только для нее, но, кажется, и для себя.
— Вы с ума сошли! — сказала она в удивлении более, чем в гневе. — Хотя бы попросили разрешения!
— Но вы могли бы и не разрешить!
— Это правда! — согласилась она.
— Притом… Сколько можно тянуть? Я скоро уеду — и поминай как звали!..
— Вы что? Все же собираетесь уезжать?..
— Это зависит не от меня!
Она мигом переключилась на другое. С мужчинами в жизни она целовалась нередко — уж так сложилось у нее, а отъезд Лермонтова — это было всерьез.
— Я просила Бобринскую вмешаться, — сказала она. — Бобринская взяла на себя императрицу. Но он ее мало слушает! Верней… слушает, только когда хочет слышать.
Он достал пахитоску.
— Можно закурить?
— Курите, конечно! Как всегда. И дайте мне тоже!
— А