Илья Сургучев - Детство императора Николая II
И вот однажды в саду, во время дружеской болтовни, Ники расспросил меня про Коломну: что такое Коломна? Где она находится и подчиняются ли дедушке тамошние люди?
Я рассказал всё честно и откровенно.
— А что ты делал в Коломне? — спросил Ники.
Несмотря на дружбу, на одинаковый возраст, на склонность к шалостям, я своим детским инстинктом чувствовал снисходительное к себе отношение, как к бедному родственнику, которого пока что терпят, а потом прогонят и скоро забудут. Потом уже, в зрелые годы, я осознал свою аничковскую жизнь и понял, что тайна династий заключается в том, что они несут в себе особенную, я сказал бы — козлиную — кровь. Пример: если вы возьмёте самого лучшего, самого великолепного барана и поставите его во главе бараньего же стада, то рано или поздно он заведёт стадо в пропасть. Козлишко же, самый плохонький, самый шелудивенький, приведёт и выведет баранов на правильную дорогу. На земле много учёных, но никому в голову не приходило изучить загадку династий, козлиного водительства, ибо таковая загадка несомненно существует. И ещё другое ибо: стада человеческие, увы, имеют много общего со стадами бараньими. Я имею право сказать это, ибо едал хлеб из семидесяти печей.
И когда Ники, этот козлёнок, поправляя меня в пении, повелевал мне не ошибаться, он смотрел на меня такими глазами, которых я нигде не видал, и я чувствовал некоторую робость, совершенно тогда необъяснимую, как будто огонёк прикасался к моей крови. И теперь этот Ники спрашивает меня же о вещах, которые я прекрасно знаю и которых он не знает. Это был клад, с которым можно было взять реванш. Я почувствовал вдохновение и ответил:
— В Коломне я был представляльщиком.
Райский птенец был озадачен, что и требовалось доказать.
— Что такое «представляльщиком»? — спросил он.
На цирковых афишах часто пишут: «Чтобы верить, надо видеть». Эта фраза всегда ласкала моё воображение, и на этот раз я имел удовольствие её повторить.
— Чтобы верить, надо видеть.
— Ну где же это я увижу? — сказал жалобно Ники. — Не в саду же этом?
— В саду этом ты ничего не увидишь, — ответил я.
— Ну покажи, Володя, покажи.
И тут я почувствовал, что бездомный бедный воробей имеет свои преимущества.
— Я показал бы, да ты всем расскажешь.
— Никому не скажу, Володя.
— Побожись.
У нас в Коломне был такой статут: когда вам говорили: «побожись», вы должны были гордо и презрительно ответить: «к моей ж… приложись». Но кому в голову могло прийти требовать исполнения этих статутов в дворцовой обстановке, и я ограничился только гордой и загадочной улыбкой.
— Я буду побожись, — сказал печально Ники, явно не знавший слова «божиться».
— Скажи: убей меня Бог, что не скажу.
— Убей меня Бог, что не скажу.
— Ни отцу, ни матери, ни тинь тилили, ни за верёвочку.
— Ни отцу, ни матери, — и тут Ники запнулся: дальнейших хитросплетений, как я, впрочем, и ожидал, он выговорить не мог. И я гордо усмехнулся такой беспомощности.
— Ладно, — сказал я, идя на уступки. — Но помни: если обманешь, то Бог с корнем вырвет ноги. Понял?
— Понял, понял, — лепетал Ники, едва ли что-нибудь понимая.
Теперь, на склоне лет, я, вспоминая дворцовую жизнь, начинаю понимать, какой это ужас, когда ребёнку вбивают в голову четыре языка, четыре синтаксиса, четыре этимологии[111]. Какая это путаница, какая непросветная темень!
— Ну вот, — сказал я, — теперь смотри.
Я пошёл за толстое дерево, сломил небольшую ветку и, опираясь на неё, как на трость, вышел, пьяно качаясь. Сделал снисходительный жест почтеннейшей публике, помахал на себя ладонью, как веером, и баском спел:
Шик, блеск, иммер элеган[112]И пустой карман,Ах, простите, госыпода,Я сегодня пьян…
Дело в том, что в Коломну время от времени приезжал какой-то полотняный балаган, который мы звали комедией и куда на стоячие места нас пускали за три копейки. Я воровски экономил на маминых покупках эти три копейки, пробирался в стоячие места, садился верхом на острый забор и, не замечая страданий от этой позиции, жадно, запоем впивался в «парфорсное» представление[113]: Бог с младых ногтей моих благословил меня любовью к театру. Я всех знал: и шпагоглотальщика Вольдемара, и артистку шаха персидского трапезистку Мари, и трёх учёных собак, клоуна Шпильку и куплетиста Этьена. Теперь я думаю, что в этом Этьене были какие-то проблески таланта. Я бредил им, я видел его во сне, я следил за ним, когда он в свободные минуты выходил из балагана и неизменно направлялся в трактирное заведение. Перед стойкой он делал молчаливый жест, и там уже знали, что нужно. У Этьена слезились глаза, и они казались мне самыми прекрасными мире. У Этьена была грязная шёлковая двубортная жилетка, и она казалась мне с королевского плеча. Когда он пел: «Если барин при цепочке, эфто значит без часов» — он вынимал из жилетного карманчика цепочку, и на ней действительно часов не оказывалось, и это имело дикий успех, ибо в этом было презрение к барину.
Если барин при калошах,Эфто значит без сапог…
В кабаке, за три копейки, Этьену давали маленький, зелёного толстого стекла стаканчик, и Этьен, как-то особенно вкусно, брал его на ладонь, долго и молча вдыхал аромат сивухи, всячески отдалял момент наслаждения и вдруг вскрикивал: «Запаливай!»
В дворцовом саду этим волшебным Этьеном был я, маленький Володя, но моя почтеннейшая публика в лице Ники понятия не имела, что такое шик, блеск и в особенности иммер элеган (впрочем, последнего я и сам не знал). Ники не понимал символизма «пустой карман» и что такое «пьян».
— Но у меня тоже пустой карман, — недоуменно говорил Ники, выворачивая свой карманчик.
— Да, — учительствовал я. — Карман пустой, но, если ты попросишь своего папу, он тебе может двадцать копеек дать.
— А что такое двадцать копеек? — продолжал вопрошать Ники.
— Фунт карамели можно купить, — выходил я из себя.
— А что такое «пьян»?
Я прошёлся по лужайке, покачиваясь.
— Вот что такое «пьян», — объяснял я. Ники тоже прошёлся покачиваясь.
— И я пьян? — спросил он.
— Конечно, пьян, но ведь всё это понарошке.
— Как это понарошке?
— Так, понарошке. А чтоб было всамделишнее, нужно водку пить.
— Какую водку?
— Так, горькая вода есть такая.
— А зачем же пить горькую воду?
— Чтобы запаливать.
— А ты пил?
— Нет.
— Почему?
— Потому что мама выдерет.
— А-а… — с почтением протянул Ники, потому что он знал, что такое «выдерет».
Дружеская беседа затянулась. Перешли на самую соблазнительную вещь: табак.
— А ты пробововал курить? — спросил Ники.
Я почувствовал ошибку в слове «пробовать», но смолчал и ответил:
— Пробововал.
— Ну и что же?
— Да ничего.
— Мне страшно покурить хочется, — сказал Ники.
— А вот сопри у отца папирос и покурим.
Весь дворец знал, что турецкий султан прислал Александру несколько картонок папирос, но все они были заперты под замок. Пришлось посушить на солнце лопух и тонко нарезать его ниточками. Потом догадались набрать окурков в пепельнице, крошили их в газетную бумагу, сворачивали, но выходило плохо: один конец толстый, другой — тонкий. Но это уже было опасно. Нюхали друг друга изо рта, не пахнет ли табаком? И потом, по коломенскому рецепту, жевали сухой чай. Это отбивало запах. Но если император Николай Второй был исправным курильщиком, то в этом были и мои семена.
Шалун он был большой и обаятельный, но на расправу — жидок. Я был влюблён в него, что называется, по-институтски: не было ничего, в чём бы я мог отказать ему. И когда Александр ловил нас в преступлениях, я всегда умолял его:
— Ники — не виноват.
— Ты не виноват? — спросил однажды Александр.
— Я не виноват, — ответил Ники, прямо глядя в глаза.
— Ах, ты не виноват? — рассердился Александр. — Так вот это тебе лично, а это — за Володю.
— Почему за Володю? — со слезами спрашивал Ники, почёсывая ниже спины.
— Потому что Володя за других не прячется. Володя — мальчик, а ты — девчонка.
— Я не девчонка, — заревел Ники. — Я мальчик.
— Ну, ну, не реви, — ответил отец и в утешение дал нам по новенькому четвертаку[114].
Вспоминаю, как иногда, выезжая, например, в театр, родители заходили к нам прощаться. В те времена была мода на длинные шлейфы, и Мария Феодоровна обязана была покатать нас всех на шлейфе и всегда начинала с меня. Я теперь понимаю, какая это была огромная деликатность — и как всё вообще было невероятно деликатно в этой очаровательной и простой семье.
И потому я горько плакал, когда прочитал, что Николай Второй записал в своём предсмертном дневнике: «Кругом — трусость и измена»[115].