Илья Сургучев - Детство императора Николая II
— Не туда едешь!
Память у него была острая, и, надев скатерть вместо ризы, он читал наизусть многие прошения из ектений и, напружинив голос до диаконского оттенка, любил гудеть:
— О благочестивейшем, самодержавнейшем великом государе нашем… О супруге его…
А я должен был, и обязательно в тон, заканчивать:
— Господи, помилуй…
И так как протодиакон, обладатель превосходного бархатного баса, происходивший, очевидно, из какой-то северной карельской губернии, произносил «Александр», то и Ники говорил «Александр».
По окончании службы вся семья, в очереди старшинства, подходила к солее[103] для лобызания креста, и все почтительно целовали руку протопресвитера, а протопресвитер отвечал целованием рук как у родителей, так и у детей.
Я всегда бывал в церкви, но стоял среди публики, недалеко от мамы.
По окончании обедни протодиакон выносил из алтаря большой серебряный поднос с просфорами и с уставным русским поклоном подходил к бархатной занавеске. Очевидно, по наследству от русских нянек великие князья просфорки называли «просвирки». Были они необычайно вкусно выпечены, башенками, с круглыми головками, на которых был выдавлен восьмиугольный крест с копьём и тут же были ямочки от вынутых частиц. Александр-отец отламывал от головки твёрдо-мягкий кусочек и, съедая его на ходу, остальную просфорку отдавал какому-нибудь мальчику из публики. Я старался всегда подвернуться ему под руку и, если просфорка доставалась мне, был целый день счастлив и горд и как-то особенно чувствовал праздник.
Ники зорко следил за процедурой раздачи и, если видел, что я получил просфору от его отца, отдавал свою гофкурьеру Березину, которого почему-то очень любил. Великая княжна Ксения отдавала свою англичанке, при ней состоявшей.
Раздача просфор была раз навсегда установленной церемонией, за которой все прихожане строго следили.
Большую радость и удовольствие доставлял нам приезд во дворец четырёх нянек-кормилиц, пестовавших и самого отца, и его детей.
Я теперь отдаю себе отчёт, что, при невероятной смеси кровей в царской семье, эти мамки были, так сказать, драгоценным резервуаром русской крови, которая в виде молока вливалась в жилы романовского дома и без которой сидеть на русском престоле было бы очень трудно. Все Романовы, у которых были русские мамки, говорили по-русски с налётом простонародным. Так говорил и Александр Третий. Если он не следил за собой, то в его интонациях, как я понял впоследствии, было что-то от варламовской раскатистости[104]. И я сам не раз слышал его: «чивой-то».
Выбирались мамки из истовых крестьянских семей и по окончании своей миссии отправлялись обратно в свои деревни, но имели право приезда во дворец, во-первых, в день ангела своего питомца, а во-вторых, к празднику Пасхи и на ёлку, в день Рождества[105].
Во дворце хранились для них парчовые сарафаны и нарядные кокошники, и было в этом что-то от русских опер, от «Снегурочки». Сначала их вели к родителям, а потом к нам, детям. И тут начинались восклицания, поцелуи, слёзы, критика: «как ты вырос, а носище-то, ногти плохо чистишь» и т. д. Александр Третий твёрдо знал, что его мамка любит мамуровую пастилу[106], и специально заказывал её на фабрике Блигкена и Робинсона. На Рождестве мамки обязаны были разыскивать свои подарки. И так как мамка Александра была старенькая и дряхленькая, то под дерево лез сам Александр с сигарой и раз чуть не устроил пожара. Эта нянька всегда старалась говорить на «вы», но скоро съезжала на «ты». У неё с ним были свои «секреты», и для них они усаживались на красный диван, разговаривали шёпотом и иногда явно переругивались. Подслутшиватели уверяли, что она его упрекала за усердие к вину, а он парировал: «Не твоё дело». А она спрашивала: «А чьё же?» В конце концов старуха, сжав губы, решительно и властно вставала, уходила в дальние комнаты и возвращалась оттуда со стаканом воды в руках. На дне стакана лежал уголёк.
Александр начинал махать руками и кричать лакею:
— Скорей давай мохнатое полотенце, а то она мне новый сюртук испортит.
— Новый сошьёшь, — сердито отвечала мамка и, набрав в рот воды, брызгала ему в лицо и, пробормотав какую-то таинственную молитву, говорила: — Теперь тебя ничто не возьмёт: ни пуля, ни кинжал, ни злой глаз.
Однажды, косясь на государыню, он вдруг громко спросил:
— А не можешь ли ты чивой-то сделать, чтобы я свою жену в карты обыгрывал?
Старуха ему просто и ясно ответила:
— Молчи, путаник.
А в другой раз, перецеловав его лицо, руки, плечи, обняв его по-матерински за шею, она вдруг залилась горючими слезами.
— Что с тобой, мамонька? — встревожился Александр. — Чивой-то ты? Кто-нибудь обидел?
Старуха отрицательно покачала головой.
— В чём же дело?
— Вспомнила, родненький, вспомнила. Одну глупость вспомнила.
— Да что вспомнила-то? — озабоченно спрашивал Александр.
— Уж и силён же ты был, батюшка, ох и силён!
— Да что я, дрался, что ль, с тобой?
— И дрался, что греха таить. А самое главное — кусался. И зубёнков ещё не было, а так, деснушками, как ахнешь, бывало, за сосок, аж в глаза ночь набежит.
Александр ахнул от смеха и расцеловал свою старуху, гордую и счастливую.
— Зато уж и выкормила, уж и выходила, богатырёк ты мой любимый, болезный…
Эта мамка пользовалась во дворце всеобщим уважением, и не было ничего такого, чего не сделал бы для неё Александр. Говорили, что в Ливадии[107], на смертном одре, вспомнил он о ней и сказал:
— Эх, если бы жива была старая! Вспрыснула бы с уголька, и всё как рукой бы сняло. А то профессора, аптека…
…Всех этих нянек поставляла ко двору деревня, находившаяся около Ропши[108]. Каждой кормилице полагалось: постройка избы в деревне, отличное жалованье и единовременное пособие по окончании службы. Работа была обременительная, и за всё время пребывания во дворце мамка не имела права ни ездить домой, ни выходить в город.
Приезд этих нянек, повторяю, доставлял нам большое удовольствие, ибо как-то нарушал тот однообразный устав, которым была ограничена наша маленькая жизнь.
Моё «влияние»
Да, конечно: дворец есть дворец, и каждое утро почтительнейший, ловчайший, с ухватками фокусника лакей сервировал нам какао, горку твёрдо-ледяного сливочного, фигурно вылепленного масла и горку таких булочек, что плакать хотелось. Всё это бесшумное и торжественное великолепие сначала ослепляло, но потом стало привычным и скоро приелось. Одно только и было интересно, что необыкновенно чистые, до прозрачности вымытые ногти лакея. А всё остальное: ну да, булочки; ну да, масло; ну да, салфеточки; но сиди за столом по команде; не болтай ногами; не разложи локтей, как хочется; не зевни; таскайся целый день в воскресном костюме; береги глянец сапог; будь начеку к осмотрам, к внезапным ревизиям, на которых ты играешь роль отставного козы барабанщика; вперёд не забегай, в серёдке не мешай и сзади не отставай; потом в сад на пятнадцать минут, а в саду через стенку слышно, как шумит Невский проспект, а с ним — целый мир. Про петербургский климат много писали плохого, но когда там весна или начало осени, то рая не нужно. И вот чувствуешь, кожей ощущаешь, что простой весёлый воробей попал в компанию экзотических птиц.
И разве это — счастье?
Счастье в том, чтобы зажать в ладонь, ещё не выспавшуюся, мамин двугривенный и, в одних трусиках, пулей лететь в мелочную лавочку купца Воробьёва, спуститься по сбитым ступенькам в полутёмное подвальное помещение, вдохнуть очаровательный, только в России известный, запах квашеной капусты, маринованной, в бочонке, сельди, и толстой сахарной бумаги[109]; купить осьмушку[110] затвердевшего масла, бутылку новодеревенского молока и трёхкопеечную марку для городского письма — и всё это донести с шиком, с разгоном, не пролить, не разбить, не потерять и потом воссесть за стол, ощутить беспокойный аппетит, уплетать, вспоминать тающий сон, мысленно разрабатывать программу дня — и потом свобода, пыльная дорога, сады, сирень, воздух — по копейке штука и горизонтом пахнет.
У воробья была своя жизнь, и особенно у воробья коломенского, который живёт в одноэтажном деревянном доме.
Но Александр Третий (я это понял потом) был человек умный, не набитый придворной спесью. Я потом уже узнал, что он просил, например, своего брата Алексея «сделать Ники мужчиной». И, вводя в свою семью меня, он умышленно выбирал мальчишку с воли, чтобы приблизить к этой воле птиц экзотических, ибо, собираясь царствовать, собираясь управлять людьми, нужно уметь ходить по земле, нужно позволять ветрам дуть на себя, нужно иметь представление о каких-то вещах, которых в клетку не заманишь. На больших высотах дышат так, а внизу — иначе.