Карел Шульц - Камень и боль
— Да ты в самом деле из Флоренции, милый сын мой? Судя по твоей порывистой восторженности, можно подумать, что из Венеции. Ты суров, мой молодой герой. Но ты прав. Настоящий завоеватель никогда долго не стоит перед воротами. Мы должны действовать, как люди, ожидаемые с последними приказами, которых нельзя доверить ни письму, ни гонцу.
Пизанский архипастырь дал шпоры своему белому коню.
Кондотьер Джован Баттиста де Монтесекко нахмурил лоб. Он был стар, но никогда еще не видел столько тьмы, как на папской службе. Служил, можно сказать, только ночью. Что стоят козни тиранов против этих унизанных перстнями желтых пергаментных рук? Преторианцы только душат, а вот эти мыслят за них и отдают приказы в ночи. Он пошевелил мечом, затупившимся на службе его святости. От самого Рима так: все время архиепископ шел вместе с этим флорентийским купцом против него. И опять в мозгу зашевелилась мысль, возникшая еще при выезде из Рима: паццо… это по-тоскански — сумасшедший. Procedamus in pace, — сказал архиепископ Сальвиати. — Последуем далее в мире…
Богослужебный призыв его приняла ночь, время чуть подвинулось вперед, они тронулись. И архиепископ мановением руки начертил в лунном свете большой крест. Эти трое везли с собой убийство…
Лоренцо Медичи слишком долго держится взгляда, будто он блюдет со своими платониками мир Италии. Нужно доказать ему, хоть на смертном ложе, что его политическая концепция безумна. Мы не дети, и пора игр миновала. А Лоренцо по-прежнему представляет себе Италию весами, на чьих чашах лежат пять держав: Венеция, Милан, Папская область, Флоренция и Неаполь. Нет, Флоренция — стрелка весов. Но на все чаши должна лечь раз и навсегда только одна держава: государство его святости — и отпадет надобность в какой бы то ни было стрелке, так как нигде уже не будет такой силы, которая могла бы склонить чашу весов в свою сторону.
Нет, не равновесие сил; должна быть только одна сила — папство, но только папство, находящееся в руках рода Ровере… Светские заботы бороздили лоб Сикста Шестого все более глубокими морщинами. Этот Медичи не только никого не боится, но, можно сказать, нет такого правителя, который когда-либо отверг его совет, между тем как я, Сикст, веду войну почти со всеми итальянскими государствами…
Увертливость Светлейшей Венецианской республики превзошла самые смелые ожидания: дожи и нобили соревнуются друг с другом в знаках внимания и услугах; значит, тут надо быть как можно бдительней, не ступить ногой в незаметную, коварную ловушку. Может, ногу и вытащишь, да папская туфля, уж конечно, застрянет. Сикст крепко сжал руки, так что суставы хрустнули, и звук получился сухой, костлявый. Все друг друга убивают, земля пьяна убийством. Смерть гримасничает, как обезьяна, передразнивая людей, подлая. Государство — огромный разбойничий притон, всюду смердит разложением. Яд теперь уж не самое грозное оружие. Страшней клетка с гнилым мясом, в которую можно посадить родного отца, а потом подтянуть ее высоко к зубцам крепостной башни — на позор всей стране. Бальоно в Перуджии ведут кровавую войну с Одди, и город превратился в темницу, улицы стали путями к эшафоту, все площади изрыты боями. В Болонье, у Бентивольо, другой нрав, другой способ, вместо больших сражений достаточно мелких и от этого еще более предательских убийств. Гонзаги гниют в Мантуе, лукавые Малатесты нагромоздили свои злодеяния триумфальной аркой, Ферранте в Неаполе, согнувшись в высоком кресле, в углу жуткого зала, стережет, как паук, свои набальзамированные жертвы, забавляясь тем, что по воскресным и праздничным дням слуги переодевают их в парадные одежды, — у него, мол, тоже празднуются праздники господни. В Падуе Каррара кормил своих охотничьих собак человеческим мясом, а потом созвал дьяволов на городскую стену для обороны, и их собралось там пол-легиона. А здесь — страшный род д'Эсте, при одном упоминании о котором бледнеют злодеяния остальных.
Руки у папы стали горькими, он почувствовал желчь даже в жилах и поспешно взял ларчик с мощами, чтоб не хватил удар. По всей Италии расползлась чума, и здесь пахнет мертвечиной. Все гниет. Нет, наверно, ни одной крепости, где бы осужденные не срывали от голода свое собственное мясо с рук — от локтя до кисти, с шестов над бойницами прямо в речные волны падают части тел повешенных. Нет, наверно, города, чьи стены не были бы увенчаны страшным венком из человеческих тел. Джованни Мария когда-то приказал зарубить во дворе своего дворца двести человек. Как далеко позади оставил его теперь старый герцог Эрколе, по приказу которого в окнах дворца Делла-Раджоне их качается двести, да по стенам пятьсот! Сикст зажмурился при виде этих пятисот повешенных, и тут ему пришло в голову: только во Флоренции — нет, в одной только Флоренции нет повешенных, — да, только Медичи не вешает…
Сколько народу было удавлено в Болонье, в Неаполе, в Римини и в Перуджии! Только во Флоренции нет повешенных…
Он с трудом встал и перешел комнату. Скоро зазвонят к "Ангелюс" [1], а он еще не додумал своих мыслей. Почему во Флоренции нет повешенных? Нелепый город, — в нем ничего не изменилось с тех пор, как Данте сравнил флорентийскую политику со стонами больного, который, лежа на лужайке, ворочается от боли с боку на бок. И все-таки Медичи правит без цепей, без виселичной перекладины, и правит сильной рукой. Почему он не вешает? Почему никогда не вешает? Какая была бы радость получить известие, что на окнах дворца флорентийской Синьории тоже висят люди с ладонями, вывернутыми от бедер кнаружи…
Лоренцо Медичи — мой вечный, упорный враг. А союзники мои кто? Папа невольно закрыл лицо руками. Имена, которые он только что перебрал в памяти, теперь настойчиво просились на язык. Никто в Италии больше не верит в естественную смерть какого-нибудь вельможи. Грызутся, как голодные псы, союзники мои…
А тут еще ереси. Всюду ереси и страшное кощунство, как будто вернулись времена Тиберто Брандолино, Никколо да Верона или какого-нибудь Брачча да Монтоне, которого один вид духовной особы приводил в такую ярость, что острие его кинжала тупилось только о кости священников. Ереси. Они буйно разрослись повсюду. Даже в Романии, на папской территории. Еретики — уже и в римской Кампанье — учат, будто настоящий папа узнается лишь по апостольской бедности, супостаты окаянные!
А в Риме? Чем я огражден от заговора, подобного тому, который сверг Павла Второго? А Пий? Разве случайно он все свое правление прожил где угодно, только не в Риме! Колонна, Савелли, Орсини, Кроче делла Валла затевают сражения на всех улицах и площадях. Рим постоянно залит кровью. Могу ли я, Сикст, наместник Христов, править одной силой духовного слова, если вынужден все время думать о бегстве за подъемные мосты замка Святого Ангела? И жестокое зрелище открывается из его бойниц: я вижу вокруг четырехгранные башни своих врагов, их дворцы, их орудия и войска! Каждый норовит меня проглотить, я воюю со всеми, несу меч к воротам их городов, а если перестану это делать, они объединятся и сокрушат меня. По их мнению, все на свете имеет значение, кроме тиары, которую они не ставят ни во что: она для них только предмет вражды и ненависти.
Отлучения! Интердикты? Я на это не скупился. Встал во всей мощи своей и обрушил гнев свой на стены их. Приказал — и были сломаны свечи во всех венецианских храмах, священники в черных рясах поднялись на кафедры, чтобы метнуть оттуда камень во знаменье гнева моего, камень — откуда прежде изливалась на людей благодать слова божия. Повелел — и смолкли колокола, закрылись крещальни и кладбища. Говорят, плач святых в пустых церквах носился над вероломным городом, полным некрещеных и непогребенных, алтари которого опустели и дарохранительницы стояли открытые, ненужные, праздные, без антиминса и светильников… Проклятый город надо было вырвать из трясины либо поставить на колени и принудить к жгучему покаянию. И вдруг через неделю по Венеции стали водить осла, на смех привязав ему к шее мои буллы… Они ждут не дождутся моей смерти, венецианцы эти! Как только узнают, что я умер, так, конечно, устроят пышный карнавал, будут радоваться и плясать, как радовались и плясали после смерти Павла Второго…
Пресвятая дева Мария, преклоняю колена перед твоим образом, который я привез из Падуи, и рыдаю. Может быть, лучше, когда папа плачет, чем когда он грозит. Зачем не решился я навсегда остаться в Генуе… Вспоминаю о ней, как это умеет только старик. Генуя, моя Генуя, солнечная ракушка, раковинка, вечером пурпурная!
И тишина моей францисканской кельи, окно, открытое в утренний сад, полный почек, где искристые белые тропинки разбросаны, словно солнечные лучи в траве, тропинки, по которым я буду ходить в размышлениях, когда отслужу раннюю мессу и начну опять готовить одну из своих проповедей, привлекающих народ издалека. Да, у меня тогда не было ни малейшего представления о том, что я, францисканский проповедник Франческо делла Ровере, приду по этим белым проповедническим тропинкам сюда…