Вячеслав Шишков - Ватага
— Батюшка, Зыков! Степан Варфоломеич…
Но Зыков не взмахнул безменом, а страшно и твердо, как по железу пилой, сказал:
— Седлай коня. Дуй во все лопатки. К нам. Делай, что прикажу сейчас.
Всю ночь до рассвета он ходил между костров, считал звезды, читал по звездам свою судьбу, но что будет впереди — не знал, все тонуло впереди в зыбком мраке.
Всю ночь до рассвета не спали и в доме Перепреева, а с рассветом весь городок, все погорелое место точило слезы, слез было много: дым вертел, выедал глаза и разбойные звуки еще не умерли в ушах.
Много было мертвецов и горького над ними плача, но отпевать их некому.
Настя счастлива, беспечальна. Она с благодарностью вспоминает, Господи прости, ту первую ночь, троих мужиков и ненасытного Гараську. Настя благочестива. Надо бы каяться, но попы убиты, церкви спалены. Настя смотрит на икону, крестится, вздыхает, надо бы удариться в покаянные слезы, но где их взять, если стол и все лавки ломятся от награбленного Гараськой добра. Ежели сложил свою голову Гараська, вечный ему покой, ежели жив Гараська, может и вспомнит ее и вернется. Эх, парень, парень! До чего усладительно, Господи прости, вспоминать его.
Из Перепреевского дома караульный в двух тулупах и Шитиковские приказчики волокли труп Ваньки Птахи. Кухарка мыла с дресвой кровавый пол. Пришел столяр, сторговался за починку двери.
Десяток оставшихся солдат и горожане рыли на погосте общую могилу и складывали туда мертвецов.
Дела было всем много. Мороз сломился, хлопьями валил пушистый снег.
Сквозь снег серела виселица, и как виселицы — четыре обгорелых колокольни. Черные стояли обгорелые дома, и до тла сгоревшие развеялись по земле черным прахом. Черные печи грозили небу, как перстом, черными трубами.
В черных мыслях ехал Зыков на черном, как чорт, коне. Но отряд его подвигался весело.
Опять разбрелись по горным тропинкам, кто где. Едут вольно, не торопясь, лишь бы к ночи собраться на условленное место.
Вот приедут на заимку, в стан, Зыков, поди, даст отпуск. Добра везут много. Эх, скорей бы по домам, запхать покрепче золото да серебро. Погуляно, повоевано довольно!
Настины мужики вспоминают Настю. Ну, баба… Кубышка, а не баба. Эх, Гараську, дурака, жаль. Ужо Груняха-то… Эх!..
Серебряные церковные сосуды камнями сбивают у костров в комки. А вот там смазал один другому по зубам, там в драке сцепились четверо, не могут поделить.
А лес зеленый, темный, хлопьями валит снег, и зверючьи тропинки исчезают.
Ночь, снег. Таня подошла к окну, к балкону, к тому самому… Таня приникла печальным и милым, как сказка, лицом к стеклу. За стеклом все то же — ночь и снег. И нет ярких костров — темно — нет криков и песни, нет чугунного всадника. Навсегда умчался сказочный всадник в новую страшную сказку, в быль.
Печальная, милая девушка из печальной русской сказки — оторвалась от сказки — оглянулась. Кто-то звал ее, кто-то плакал. Но она замкнулась в самой себе и ничей голос до ее сердца не доходит. Она вся горит, большие, серые глаза ее в мечте и бесконечной тревоге, и сердце ее дважды раздавлено, дважды осиротело. Что-то будет с ней завтра, послезавтра, на третий день?..
На третий день к вечеру под'ехал к Зыковской заимке первый партизан, а в ночь — и остальные.
На заимке и в лесу народу много, но костры горят невесело, и все песни смолкли.
Еще вчера, ранним — чуть зорька — утром откуда-то взялся Срамных, он поднял бучу, разбудил всех нехорошим голосом:
— Что ж вы, барсуки, дрыхнете! Ведь ваш старец Варфоломей приказал долго жить.
Срамных побежал будить и хозяйку, Анну Иннокентьевну. Впрочем, та уже бодрствовала: сотворив короткую молитву, принялась творить квашню с хлебами.
— Вошел я от сынка, от Степана, поклон отдать, — заговорил Срамных, пряча глаза. — Чиркнул серянку, гляжу — старичек в гробу лежит, в колодине. Я окликнул: — дедушка! — лежит. Я погромче, я на колени припал к нему: ни вздыху, ни послушанья. Меня ажно откачнуло от него, как ветром. И лик у него темный, нехороший лик.
Хоронить старца Варфоломея собралось много кержаков. Шарились по лесу, в ущельях, искали Срамных, нигде не могли найти: куда-то удрал, неверный.
Из дальних заимок приехал парень. Он сообщил, что деда Семиона вчера нашли убитым в лесу.
— Ну?.. Старца Семиона? Зарезали?!
— Да, да… Голова напрочь…
Поджидали Зыкова, но он не появлялся. Вахмистр царской службы, которому он поручил команду, сказал, что сам Зыков свернул к Мулале-селу.
После похорон старца Варфоломея большинство кержаков навсегда разбрелось по своим заимкам. Остались лишь преданные Зыкову, спаянные с ним кровью. Но все-таки отряд его рос и множился: по всем зверючьим, пешим, конным тропам стекались сюда дезертиры из белого стана, рабочие с рудников, лесорубы, гольтепа, маленькие — в пять-шесть человек — партизанские отряды, бродяги, каторжане, сколько-то киргиз и калмыков-теленгитов, даже расстрига-дьякон с двумя спившимися с кругу семинарами.
Стекались все, кто знал о Зыкове, кто до конца возненавидел белых. Одних гнало сюда шкурничество, трусость. Других — геройство: борьба за угнетенный, раздавленный колчаковщиной сибирский вольный свободолюбивый народ — это молодежь. Третьих — грабежи, легкая нажива, кровь, — это забулдыги, жулики, разбойники.
Но почти все негласно об'единились на одном: из прутьев вяжи веник, силу сгруживай в кулак.
И все покрывала темная заповедь, дочь мятежной бури: убивай, не то тебя убьют.
Надо было все наладить, всем дать работу. Где же хозяин?
Зыков, правда, свернул к Мулале-селу, но внезапно свой путь прервал. Эх, не глядеть бы на белый свет, — и ночью постучал у ворот глухой заимки своего закадычного друга Терехи Толстолобова.
— А-а дружок, Степанушка! Каким это бураном, какой пургой?
Глава 14
Тереха Толстолобов мужик крепкий, медвежатник. Он русский крестьянин, сверстник Зыкову, не кержак, веры православной, поповской, имел двадцать две коровы, восемь лошадей, пять собак и двух жен — старую и молодую. Старую ругал и бил, молодую, Степаниду, ласкал, дарил дарами. Но всегда после ухода Зыкова молодой жене доставалась от Терехи трепка.
— Медведей-то добываешь?
— А кляп ли на них смотреть? Ныне четверых свалил. Медвеженка взял живьем. Не хошь ли полюбопытствовать? В бане он.
— А белых бьешь? Чехов да полячишек?
— Этим не займуюсь. Они мне не душевредны. Кто меня в такой дыре найдет?
Заимка его, верно, в непролазных горах — горы, как крепость, — в густом лесу, и дорога к нему — недоступные путаные тропы диких маралов, горных козлов, медведей. Да еще Зыковский черный конь умел лазить по горам.
Зыков не в духе:
— Это, Толстолобов, не дело говоришь. А для миру нешто не хочешь поработать?
— Нет. Тьфу мне мир!..
… И тут уж не до сна.
С хозяйской широкой перины вскочила Степанида. Она в розовой короткой рубахе.
— Здорово, Степан Варфоломеич!.. — и белыми ногами по медвежьим шкурам промелькнула мимо гостя, прикрывая рукой колыхавшуюся грудь.
Зыков даже не взглянул. Он сидел за столом угрюмо. Слышно было, как за занавеской проворные руки Степаниды наливали самовар.
— Винца бы… — сказал Зыков. — Чаю не желательно.
— Винца?! — удивленно переспросил хозяин и похлопал гостя по плечу. — Давно ли ты это? Ха-ха-ха…
— Недавно, брат.
Тереха Толстолобов с опаской и недоуменьем заглянул ему в глаза:
— Да что это с тобой стряслось? А?
Степанида без памяти любила Зыкова, он же никакой любви к ней не чувствовал. Степанида в прошлом году пыталась удавиться.
И вот теперь она вдруг поняла, угадала, чем занедужил Зыков:
— Ой, чтой-то с тобой и взаправду стряслось, Степан Варфоломеич?
Тот ответил не сразу. Рот его кривился, брови подергивались.
— Так, пустяковина, — сказал он. — На душе чего-то не тово, на сердце.
В глубокой предутренней ночи все трое были пьяны.
Тереха повалился на постель и крепко, под грудь, облапил Степаниду двумя руками в замок, как в цепь. Зыков лежал в углу на медвежьих шкурах, глядел в потолок, вздыхал и тряс головой.
Лишь захрапел Тереха, Степанида, как нельма, выскользнула из пьяных клещей и подползла во тьме на коленках к Зыкову:
— Уйди, Степашка, — сказал он. — Не до тебя.
Она целовала его глаза, щеки, искала губы и пьяно твердила, навалившись грудью на его грудь:
— Господи Христе, грех-то какой, грех-то… Степанушка…
Зыков отбросил ее. Она уползла прочь, к мужу, сидела скорчившись, сморкалась в розовую рубаху, плакала. Тереха храпел.
Пели петухи. В сенцах шарашилась сорокалетняя забитая Лукерья. Она жила в другой половине, с двумя рябыми дочками, девками. Робко взошла, стала затапливать печь.
Утром была готова баня. Зыков взял четверть вина и ушел париться. Баня была просторная с предбанником — Тереха Толстолобов любил пожить.
В предбаннике большой медвеженок на цепи. Он сидел на лавке по-собачьи же чесал задней лапой ухо. Заурчал, соскочил и забился под лавку. Зеленым поблескивали из-под лавки сердитые таежные его глаза. Зыков обрадовался, улыбнулся: