Вячеслав Шишков - Ватага
Солома вспыхнула, густой желтый дым, загибаясь, повалил в баню.
— Сдаюсь, — упавшим немощным голосом сказал Зыков, лохматая голова и широченные плечи его, изогнувшись и царапаясь о косяки, показались в окне. Живо скрутили под мышками арканом и, как коня на поводу, человек десять красноармейцев повели его к Мигунову. Зыков давил ногами землю, словно великан, красноармейцы казались пред ним ребятами.
Наперсток, подбоченившись и слюняво похохатывая, ужимался, опаски ради, в стороне:
— Что, сволочь, хы-хы-хы, будешь честных людей под лед спускать? — Изверченное будто картечью лицо его подергивалось, подмигивало, облизывало толстые, покрытые пеной губищи. — Хотела синичка море зажегчи, море не зажгла, а сама потопла.
— Еще пострадавшие есть? — спросил Мигунов. Голос ослаб, прерывист.
— Алехин убит.
Мигунов неспешно, мутными глазами повел от голых коленей Зыкова вверх, чрез живот, чрез грудь, но до головы не добрался, голова где-то высоко, выше сосен, и в глазах Мигунова темнело.
— Расстрел на месте, — сказал он, приподняв и вновь опустив кисть умиравшей, вытянутой вдоль тела руки.
— За что расстрел? — глухо спросил Зыков. Он внешне был спокоен, но лицо потемнело от напряжения воли и потемнели серые глаза. — Я работал на помощь вам.
— Ха-ха! Хороша помощь! — наперебой закричала молодежь. — В городе сколь народу искромсал, вот начальника нашего изувечил, товарища убил.
— Анархия, разбой, Советская власть не потатчица, — резко проговорил Суслов.
— В городу расправлялся по-вашему. Сам в газетине читал, как вы кожу с живых сдираете.
— Врешь, брешут твои газетины! — кричали красноармейцы. — Контр-революционеры пишут твои газетины! Над мирным людом сроду мы не изгалялись.
— Расстрел на месте, — открыв глаза, еще раз сказал Мигунов и быстро приподнялся на локте. — Пить.
Глаза его то вспыхивали, то погасали, как догоревшая лампа. Он жадно глотнул ключевой воды.
Зыкова повели. Он кричал:
— Что ж, милости у тебя, малец, просить не стану! И правде повреждения не сотворю! — Он остановился, и все остановились, он потянул за концы аркана, красноармейцы, взрывая землю пятками, надувшись и кряхтя, под'ехали к нему и захохотали:
— Ну, конь.
— А вот скажи мне на милость, — Зыков уставился в грудь, в мутные глаза сидевшего Мигунова. — Бога признаете вы, Господа нашего Исуса Христа? — в голосе его было страданье, последний крик, настороженность.
Мигунов резко потряс головой:
— Нет.
Зыков закачался, по лицу, как ветер по озеру, пробежала судорога, он крякнул и твердо сказал:
— Стреляй тогда…
К нему вдруг вернулось спокойствие, лицо посветлело, на губах появилась улыбка и взор стал радостным, отрешенным от земли.
— На обрыв, на обрыв! Шагай на обрыв! — кричали сосны, люди, камни.
Зыков шагал уверенно и твердо, обернулся, проговорил Мигунову душевным голосом:
— Прости меня, милячок… Согрешил пред тобой… Ау! А жену мою Татьяну, — крикнул он громко, — не трог, ради Христа!.. Может, из-за нее гибну, а духом радостен. Ну, ладно. Других умел, сам умей… Прощай, солнце, прощай, месяц, прощай, звезды, прости, матушка сыра-земля.
И вновь закричали люди, закричали сосны, закричало небо и камни.
Наперсток с Терехой Толстолобовым трясли кулаками, хохотали в тыщу труб, плевались. Зыков ни разу за все время не взглянул на Тереху.
Мигунов застонал, повалился на бок, скорчился, зачмокал губами, во рту было сухо, горько.
— Пить…
Возле него на коленях и на корточках четверо красноармейцев, среди них — Суслов, в круглых очках с остренькой белой бородкой. Лукерья, всхлипывая и кривя рот, сновала от умирающего в избу и обратно, тащила то святой воды, то ручник, то какого-то снадобья в пузырьке, вот принесла черную в светлом венчике икону, поставила и в изголовье умирающего, закрестилась.
Грянули выстрелы. Лукерья ойкнула, подпрыгнула и, заткнув уши, побежала домой.
Мигунов открыл глаза:
— Красному зна… Товарищ Суслов… — голос слабел, углы рта подергивались, дыхание было короткое, горячее, большие, как у сестры глаза глядели в пустоту. — Там, в городе… Целую красное знамя… передайте… Умираю… Девчонку расстрелять…
— Она ваша сестра, товарищ… — откликнулся Суслов, зашевелил бровями, очки на переносице запрыгали. — Она говорила, что…
Мигунов поймал ртом воздух.
— Расстрелять, — и глаза его стали стеклянными.
Татьяна стояла на краю обрыва, как на облаке. Она не чувствовала ни своего тела, ни страха, ни земли.
Кто-то звонкоголосо, страшно кричал, раскачивая небо:
— Ха-ха… Сейчас к дружку кувырнешься, свадьбу править.
Татьяна оглянулась как во сне. Обрыв глубок и камни остры. Меж серых остряков застряло желтое, большое. Узнала: Зыков. Глаза ее мгновенно расширились и сузились. Все плыло, качалось пред ее глазами.
Восемь винтовок, как черные пальцы, прямо указали ей на грудь.
— Пли!!.
Но залп прогремел в пустую: Татьяны не было, пули унеслись в тайгу.
Наперсток вырвал у кого-то топор и, гогоча, бросился лохматым чортом к пропасти, где лежали два мертвые тела, он с проворством рыси начал было спускаться, но две железных руки схватили его за опояску, встряхнули и вытащили вверх. Наперсток опамятовался, дышал хрипло, глаза налились кровью и вертелись, как у сыча. Он сбросил шапку, отер полой потное лицо и, протягивая руку Суслову, сказал:
— С благополучным окончанием дел… А кто? Я все. Кабы не я, — чорта лысого вам Зыкова сыскать… Ручку!
Суслов быстро убрал свои руки назад.
— Наградишка-то будет, ай не? — и широкий рот горбуна скривился в подхалимной, как грязная слизь, улыбке.
Суслов отступил на два шага и громко сказал:
— Бывший партизан Наперсток за кровожадную бессмысленную жестокость, проявленную им при разгроме города…
Наперсток радостно улыбался, торжествующе поглядывая в застывшие лица красноармейцев, он не слышал, что говорит товарищ Суслов, и только одно слово, как полымя, пронизало оба его уха:
— Расстрел.
— Хы-хы-хы, — ничего не соображая, бессмысленно загоготал Наперсток, однако глаза его заметались от лица к лицу и сразу провалились, как в яму, в рот товарища Суслова.
— Взять! — резко открылся и закрылся рот.
Наперсток сразу вырос на аршин, сразу до земли согнулся. Залп — и уродливое тело его заскакало по камням в смерть.
Был поздний вечер, тихий и теплый. Девки пригнали коров и овец. Двор оживился.
Над свежей могилой под зеленой лиственницей, куда зарывали двух красноармейцев, прогремел последний залп в память со славою погибших. Пели революционные псалмы и стихиры. Товарищ Суслов говорил речь.
Тереха Толстолобов с красноармейцем поехали «на вершних» в лес, сняли удавленницу-Степаниду с петли и привезли домой. Тереха положил ее в той комнате, где ночевала Таня, зажег лампадку и свечи, крякал, пил вино, утром собирался за попом. Но ему был дан приказ — с зарею вывести отряд на дорогу.
Красноармейцы торопливо обстругивали большой надмогильный крест, Суслов сделал надпись. Крест белел даже среди ночи, на нем висел из хвой венок.
Ночь была холодная, как в сентябре, серпом стоял в небе месяц…
Утро было все в тумане. Тереха повел отряд. Лукерья с девками боялись мертвецов, ушли в лес.
И опять спустилась ночь, темная, без звезд и месяца.
В пропасти кучкой лежали трое: кержак, каторжник и купеческая дочь. В избе, с темным и страшным лицом — Степанида. Возле заимки, с ржавым меж лопатками ножом, уткнув в мох морду, — медвежонок.
Заимка была пуста. Слеталось коршунье.
Примечания
1
Пимы — валенки.
2
Чалдон — коренной сибиряк-крестьянин.