Вячеслав Шишков - Ватага
Лицо парня вдруг стало бледным и потерянным.
— Врешь, Зыков! Я ее возьму!..
Луна давно померкла. Улица затихла. Предрассветное небо серо, как предрассветный сон. Колокола не благовестили к заутрени: колокола онемели, и кто ж будет служить в разрушенных церквах? Только бездомный отец Петр остался жив.
Отец Петр в одежде мужика разыскивает по городу свою жену и сына, да кой-кто из окрестных крестьян, нахрапом прорвавшись в город, благополучно возвращается домой, поскрипывая санями и озираясь.
Дом отца Петра догорает. В огне погибло все. Погибли и сводные ведомости коллежского секретаря Федора Петровича Артамонова.
А сам Артамонов, видимо, сошел с ума. Он забился в отхожее место на базаре, сидит там скрючившись, надтреснуто поет: «Царствуй на страх врагам, царь правосла-а-а…», хохочет и всех приходящих ругает последней бранью.
Колокола не звонят к заутрени, но старец Варфоломей поднялся с своего одра, зажег свечи у икон своей кельи, умылся, поцеловал крест на крышке гроба и встал на молитву.
— Сон мракостудный изми, Боже, из души моея…
Губы шептали горячо, рука крестилась усердно, но в груди был лед и мрак, глаза же горели яростно и дерзко.
Сегодня он должен образумить своих единоверов, ставших на разбойничью стезю. Должен, должен! Без того не умрет… И да будет проклят его сын, отступник…
А его сын, отступник, облокотился на бархатную скатерть круглого стола, стиснул руками свою голову, слушает Ваньку Птаху, и душа его рвется из силков.
У Тани слезы на глазах, и в голосе Ваньки Птахи слезы:
У залетного ясна соколаПодопрело его право крылышко,У заезжего добра молодцаЧто щемит его ретиво сердце.
Зыков мотает головой и горько крякает. А Ванька Птаха, поводя плечами, еще страстней выводит седую песню. Он, как завороженный, ничего не видит, кроме колдовских девичьих глаз, и больше ничего ему не надо.
— Ах ты! Ах… — дико, страшно вскрикнул Зыков, он вцепился в свои волосы и застонал, глаза его налились тоской, как осенним черным ветром. — Будет тебе, дьявол!.. Эх… Давайте пить. Давайте гулять… Эх, Танюха, сердце мое… Пей!..
И все, как в угаре, и все — угар.
Таня пляшет и поет и плачет. В дверь высовывается голова матери. С воем летит в дверь, в косяк, бутылка и вдребезги, как соль.
— Эй, веселую! — кричит Зыков.
Ванька ударил ладонь в ладонь, прыгнул на средину комнаты и грянул плясовую.
Весел я, веселСегодняшний день,Радостен, радостенТеперешний час.
Ванька пляшет, топочет, свистит, бьет каблуками в пол. Зыков пляшет, ухает, вскидывает руки и, когда бросается в присядку, дом дрожит и лезет в землю. Ванька притопывает, гикает, кружит тонкую былинку Таню:
Видел я, виделНадежду свою,Что ходит, гуляетВ зеленом саду.
Таня, изгибаясь, притворно вырывается от парня, как от солнца день, вот подбоченилась, вот чуть приподнимает то справа, то слева край платья, и маленькие легкие ноги ее в веселом беге.
Зыков хлопает в ладоши, как стреляет, и в два голоса с Ванькой:
Щиплет, ломаетЗелен виноград,Коренья бросаетКо мне на кровать.
Таня вся в угаре, вся в вихре: кружится, вьется, пляшет, и две косы, как тугие плети, взмахивают, плещут по воздуху. Таня хохочет, вскрикивает, хохочет, и слезы градом.
— Зачем заставляешь?.. Зыков!.. Мне больно, мне тяжело… Отца убил… Зыков, не мучь…
Таня кричит и хохочет, проклинает себя, проклинает всех, кричит: «Мамаша!». — А может и не кричит, может смирно сидит возле ярко горящей печки, а кричит за окном народ. И чуть-чуть слышно откуда-то сверху, откуда-то снизу из печки, из огня:
Спишь ли, мой милый,Или ты не спишь?..
И ей хочется обнять его, и ей страшно, она шепчет:
— Ваня, не целуй меня… Ваня…
А когда народ закричал громче и грозней, Зыков вывел ее на балкон, махнул рукой, и площадь смолкла.
— Вот жена моя! — крикнул Зыков. — Что, люба?
И площадь взорвалась, рассыпалась радостным криком, полетели вверх шапки, зазвонили колокола, загремели трубы, барабаны. Кони ржали, крутясь и вздымаясь на дыбы, и жаркое небо — все в цветах, все в птицах, в радугах. А сердце Тани ноет, сердце разрывается. На Зыкове золотой кафтан, отороченный соболем. Солнце бьет в кафтан, больно взору, Зыков могуч и радостен, как солнце, и сердце Тани пуще разрывается. Таня вся в солнце, в жемчуге, в парче.
— Танечка моя милая, доченька… — папаша подошел, папаша в длинном сюртуке, поздравляет ее, целует и целует Зыкова. И все целуют ее, родные и знакомые. Таня тоже хочет перекреститься, хочет поцеловать крест, что в руках у седого протопопа, но Ванька говорит:
— А как же я-то?
Тогда Зыков сказал Тане:
— Мы с тобой еще венцом не покрыты. Выбирай…
Таня взглянула на Ваньку, взглянула на Зыкова, взглянула в свое сердце и, прижавшись к Зыкову, сказала:
— Ты.
Но это был лишь мимолетный, милый, сладкий сон.
Таня открыла глаза и растерянно огляделась. Ваньки не было, валялся изломанный дубовый стул, уплывала в дверях чугунная спина Зыкова, уплывала чья-то рыжая взлохмаченная голова, и кто-то хрипел в углу.
К Тане на цыпочках подходили сестра и мать.
— Моли бога, что сердце у меня обмякло, — раздраженно бросил через плечо Зыков рыжему верзиле, — а то башку бы тебе за парня снес.
— А он не лезь, куда не способно, — оправдывал себя Срамных.
— Что ж ты людей-то распустил?! Нешто порядок это?
— Поди, уйми… Они, собаки, чисто сбесились от вина…
Зыкову нужно было освежиться. И чрез утренний рассвет, чрез поседевший воздух, он помчался от костра к костру, туда, за десятки верст вперед.
Впереди, далеко за горами, уже вставала красная заря, и среди белых, вдруг порозовевших равнин и гор, зарождались новые партизанские отряды.
И чудилось в морозном утре: развевается красное знамя, тысячи копыт бьют в землю, ревет и грохочет медь и сталь.
А назади, в горах, тоже вставало утро, и тусветный старец грозную ведет беседу с кержаками.
Зыков и про это чует.
Старец Варфоломей стоит на крыльце, пред толпой. Он еле держится на ногах, высокий, согнувшийся, белобородый. Синий, из дабы, ватный халат его подпоясан веревкой кой-как, на-спех. Лысый череп открыт морозу. Тусветный старец весь, как мертвец, желтый, сухой, только в глазах, темных и зорких, светит жизнь, и седые лохматые брови, как крылья белого голубя. Трудно дышать, не хватает в Божьем мире воздуху. Передохнул тяжко, ударил длинным посохом в широкие плахи крыльца и закончил так:
— Колькраты говорю вам, возлюбленные: расходитесь по домам. Все дела ваши — тлен и грех неотмолимый. Кровь на вас на всех и кровь на моем сыне-отступнике. Бежите же его, чадца мои! Вам ли заниматься разбойным делом? Наш Господь Исус Христос — Бог любы есть. Мой сын-отступник сомустил вас, дураков: «бей богачей, спасай бедных!». Лжец он и христопродавец. Убивающий других — себя убивает. И загробное место ваше — геенна. В огонь вас, в смолу! К червям присноядущим и николи же сыту бывающим! Знайте, дураки!.. И паки говорю: во исполнение лет числа зри книгу о правой вере. Какой год грядет на нас? Едина тысяща девятьсот двадцатый. Начертай и вникни. Изми два и един из девяти — шесть. Совокупи един, девять, два, двенадцать. Расчлени на два — шесть и шесть. Еже есть вкупе — шестьсот шестьдесят шесть, число зверино.
— Истинно, истинно! — кто-то крикнул из толпы. — Старец Семион со скрытной заимки такожде об'яснял.
В груди у старца Варфоломея свистело и булькало. Он говорил то крикливо и резко, то с назябшей дрожью в голосе. Партизаны на морозе от напряжения потели, сердца их бились подавленно и глухо. Чтоб не проронить грозного, но сладкого гласа старца, они к ушам своим наставляли согнутые ладони. Тусветный старец вновь тяжко передохнул, взмахнул рукой и пошатнулся:
— И ой вы, детушки! Грядет Антихрист, сын погибели с числом звериным. И ой вы, возлюбленные чадца мои! Идите по домам, блюдите строгий пост, святую молитву, велие покаяние во Святом Духе, Господе истинном.
Взошедшее солнце ударило в темные загоревшиеся глаза старца Варфоломея, и, разрывая это солнечное утро, вихрем мчался по речному льду к опозоренному, обиженному городишке Зыков. Мозг его на морозе посвежел, но и посвежевший мозг не знал, что под чугунными копытами коня, под толстым льдом, упираясь мертвой головищей в лед, застрял в мелком месте мертвец, горбун, палач, Наперсток. А может и не застрял мертвец, — вода не приняла; может — вынырнул в соседнюю прорубь и точит на Зыкова булатный нож.
Зыкову и не надо это знать, Зыков знает другое.
Он ясно видит, ясно чувствует все последние дела свои, и в его сознание едучим туманом заползает страх: а так ли, верно ли, что скажут про его расправу красные? Гульба была большая, крови пролито много, а дело где, настоящее?
— А что мне красные! — хочет крикнуть Зыков и не может.