Тулепберген Каипбергенов - Сказание о Маман-бие
— Сироты! Сироты! — кричал Аллаяр. — Это Маман! Наш Маман!
И вдруг пискнул придушенно, схватился обеими руками за голову, согнулся пополам.
Второй камень Есенгельды угодил ему в бровь; глазница мгновенно распухла и окровавилась.
Тут же Аллаяр выпрямился, отнял руки от измазанного кровью лица, крича уже надорванным голосом:
— Бей! Бей, кобель кунградский! Бей, не робей! И все увидели то, чего Аллаяр еще не видел и не знал: правый глаз его вытек. Так весельчак, балагур Аллаяр стал Кривым Аллаяром.
Тем временем дети, сироты бежали и бежали к дубу с гамом, визгом и плачем. Сбежались все и облепили Мамана и Аманлыка, как мухи набитую холку коня.
Затем случилось небывалое, не виданное прежде ни на празднествах, ни на казнях. Не то вздох, не то стон прокатился по толпе, и полилась она, подобно густой простокваше, к дубу, обтекая островок биев.
Полсотни людей, пе меньше, сперва молодых, а следом и старших, окружили Мамана, Аманлыка и сирот, а остальные — биев и иресветлого хана. Стеснили донельзя, задышали в уши, в затылки, как охотничьи псы после долгого гона…
Не сказать, чтобы сильно кричали, нет, этого не было, говорили горячо, строго, но по-доброму, по-хорошему:
— Хан наш, помилуйте, не дайте погибнуть молодым. Мало ли нас враги истребили, — сами себя истребляем. Зачем сами себя истребляем? Шейх наш, просите у хана нашего… просите прощенья своему возлюбленному ученику…
И лишь один молодой голос крикнул из толпы нехорошо, злобно:
— Не дадим вам Мамана, бии наши, на смерть и по-руганье, не дадим!
Гаип-хан начал было с высокой ноты:
— Что такое? Ку-да! Кто позволил?
Но орать — не разорался, язык прилип к нёбу. Увидев в руках Есенгельды третий камень, хлестнул его нагайкой по рукам, выбил камень, ткнул нагайкой в зубы.
— Ты… скройся с глаз… Есепгельды исчез за спинами биев. Мурат-шейх вытер усы белым платком. Руки его как
будто перестали дрожать, ноги немного окрепли. Согбенный, с трудом сдерживая слезы, шатаясь, он шагнул к Гаип-хану и упал на колени, уперся руками в землю, чтобы не повалиться ничком.
— Хан наш… отмените… пощадите…
Гаип-хан, выпятив подбородок, поскреб себе шею под сорочьей бородкой и небрежно, величественно подал знак своим свитским. Шейха подняли с земли.
— Воля ваша, шейх наш, — сказал хан с мнимым добродушием, втайне обрадованный тем, что дрогнул шейх и с его ханских плеч гора свалилась. — Вы приговорили казнить… и вы побуждаете меня миловать… Растолкуйте хотя бы народу, какой грех на себя берем.
Опять тихо стало у дуба, так тихо, будто опустел огромный луг. И народ и почтенные бии — все понимали: нелегко шейху, нелегко. Не бывало случая, чтобы духовный отец отказывался от своего слова и при всем пароде брал на себя грех, такой тяжкий, срамной. Слово шейха непогрешимо, его приговор свят. Провалится земля под неподкупным, чистым, как вера, старцем, если это не так.
Рыскул-бий скривился весь, и лицом и телом. Добрейший Давлетбай-бий суеверно плевал себе за ворот, отгоняя беса.
Но в ушах Мурат-шейха звенели слова: сами себя истребляем! И виделся ему в эту минуту не хан и не бии, а Оразан-батыр с красно-бурым, огненным лицом и бесстрашной душой, в которой пламенела горькая мысль: кормилица-мать Сырдарья хотела, говорят, переплыть Аральское море…
Выпрямился Мурат-шейх и во второй раз за минувшие сутки поднял руки к небу, словно молясь или проклиная:
— Народ мой, дети мои… слушайте… Истинная мудрость страха не знает. А моя мудрость его сегодня познала… в чем и прошу прощенья у господа всемогущего, всемудрейшего… Да простит наш хан виновных.
— Быть по сему… прощаю, — проговорил Гаип-хан поспешно, чтобы не затерялось его последнее слово, ибо видел, как засветились глаза у простонародья, когда заговорил так необыкновенно, неслыханно шейх; того и гляди, не поспеешь открыть рта, кинутся люди развязывать Мамана.
Они и кинулись без оглядки, смяв и рассеяв тех, которые остались было кланяться, величать хана. Подлый, неблагодарный народец… Разметали веревки, подняли на руки Мамана и Аманлыка, а с ними и Аллаяра, понесли из тени дуба на луг, под горячее солнце.
Взяли на руки и маленькую Алмагуль, лаская ее, целуя в лицо, в ягодицы, куда попало. Но она вырывалась, дралась, как дикий зверек, обливаясь слезами. Притихла лишь тогда, когда приникла к груди Аманлыка, застонавшего от боли.
Маман растертыми до крови руками обнимал Кривого Аллаяра, перевязанного окровавленной тряпкой, плачущего безутешно,
А на сияющем пышной и нежной зеленью лугу уже опять ссыпались и затвердевали островки людей, большие и малые, связанные родовой связью, разорванные родовой рознью.
* * *Не спалось в эту ночь Мурат-шейху. Лежа в своей большой белой юрте, он с болью прислушивался к тому, как стонет и бредит во сне Маман, но больно было не за него — за себя. Раны Мамана заживут скоро и бесследно, а вот раны Мурат-шейха не зарубцуются и будут незримо, нескончаемо сочиться кровью. Кого же сегодня казнили поутру? Ослушного джигита или главу рода? Дерзость или спесь? Какой урок будет людям? Что они запомнят? Пожалуй, прежде всего белые ягодичкй девчонки-сироты и вытекший глаз мальчишки-сироты.
Какую силу забирает Маман! Слова не вымолвил. Головы не поднял. Выиграл, не глядя, вися на волоске. Надо бы порадоваться тому, что он жив-здоров и вознесся туда, где другие, многие обращаются в прах. Но странно и беспокойно было то, что Маман обошелся без биев. И люди, вставшие за него стеной, обошлись без биев. Все нынче обошлось без биев. А разве так может быть, чтобы дети… сыновья… обходились без отцов своих? Это противно законам божьим, природе всего сущего.
Хотелось бы Мурат-шейху растолкать сейчас Мамана и не велеть ему стонать, ибо это бессмыслица — бодрствовать старшим, если младшие спят. Хотелось сказать Маману о том, какая нелепица — старость, когда утомляешься жить, когда тощает разум и когда совесть, как торба нищего, не дает вздохнуть, а полна одними сухими корками…
Но как это будет понято? Как желание повиниться? Такого унижения не вынесет и его отцовская любовь к строптивцу.
— Вы не спите, стонете. Вы нездоровы, шейх, — отец? — спросил неожиданно Маман, поднимаясь с одеял.
— Да, пожалуй, мой стон слышней, — ответил шейх, довольный тем, что первым заговорил Маман.
— Я хотел вас просить… для Аманлыка и его сестры… вы не откажете… у них ничего нет… — добавил Маман так, будто уже стерлись у него из памяти минувшие сутки.
Мурат-шейх перебил:
— Как ты похож на своего отца, Маман-бий! Но, мой милый, затверди себе одну истину: пока не обротаешь, не запряжешь биев, далеко не уедешь… Ты слышишь меня?
— Ненавижу этих быков нехолощеных, — сказал Маман.
Чтобы твоя душа была довольна, скажу: из тех пленных, которых ты отпустил, проводил… двое опять в наших руках.
— Как! Кто? Женщины?
— Будь покоен, мужчины… но твоей золотой бороды среди них нет. Эти ушли вдвоем вперед, заблудились и попались. Остальных бородач увел, не оставив следа.
— Где они, в ущелье?
— Не сомневайся, — под крышей. Им бежать больше не придется. Доставим с почетом, отдадим из рук в руки.
— Куда? Когда?
— В самое подходящее время, когда поедем на поклон к русским, хоть и в Орск, хоть и в Оренбург.
— Поедете?
— Стало быть, поедем.
9
Лето клонилось к закату, дни становились короче, ветры холодней. Но зелень на горных скатах была еще ярка и благоуханна, и Маман с наслажденьем щурился и раздувал ноздри. Он ехал с Аманлыком на восток, в сторону казахских степей, туда, откуда текла Сыр-дарья и где по весне вырастали цветы по грудь коню, красные, алые, пунцовые, с бархатно-черными глазами. Выпал свободный беззаботный день, и Маман словно вспомнил, что ему двадцать лет и что под этим небом растут не только тугаи и верблюжья колючка. Позвал с собой Аманлыка, тот ответил недоверчивой улыбкой, откровенно сомневаясь, что в мыслях у Мамана может быть такое. Оказывается, может, хоть он и а г а…
Поутру пустились в путь. Оба были оживлены и непривычно говорливы. Ехали по хребту каменистой безлесой горы, которая походила на мускулистую руку, державшую их аул на ладони.
— Смотри, наш дуб… — сказал Аманлык. — Внизу — как батыр на карауле, отсюда — как бородавка.
— А весь аул… — сказал Маман, — как немытый котел с остатками варева.
Вдали, на сером пятне земли, они разглядели двух человек, которые странно, смешно суетились друг около друга — то сходились, то расходились, как дерущиеся петухи. Это и была драка.
— Я их знаю, — сказал Аманлык. — Они соседи, старики. Никак не поделят место для курятника между своими домами. Собираются все кругом глазеть на них, — им хоть бы что. Клюются и клюются, пока внуки не разнимут. Едва душа в теле, а дерутся до упаду.