Мария Марич - Северное сияние
Не досидев до конца третьего акта, Николай предложил жене отправиться домой.
Преждевременное опустение царской ложи вызвало за кулисами целый переполох.
Директор, разъяренный, вбежал в уборную Ветвицкой.
— Что же это, красавица моя, за «па» вы в последней мизансцене вытворять изволили? Бывало, в моменты вашего появления в павильоне нимф весь театр плещет и даже царственные длани принимали участие в выражении восторгов, а ныне вот эдакие штуки…
Подняв ногу, он неуклюже покрутил ею почти перед самым вздернутым носиком балерины.
Носик этот покраснел, и к его гневно раздувающимся ноздрям покатились слезинки.
— Мосье Гедеоновский напрасно винит меня, — осторожно прикладывая кружевной платочек к покрытым тушью ресницам, возразила Ветвицкая. — Нынче, как, впрочем, и всегда, я согласовала танцы с тем душевным подъемом, какой охватывает меня всякий раз при вступлении на священные для меня подмостки сцены. Отбытие государя до окончания представления может быть вызвано и иными причинами…
— А почему же вдруг стали так холодны партер и кресла?
— В публике, ваше превосходительство, прошел слух, — осторожно вмешался в разговор парикмахер Федор Федорович, или «Тэдди», как его коротко, на английский лад, называли актрисы, — прошел слух, будто нынче пополудни ранен на дуэли поэт Пушкин. Так не то что в райке переполох, а, сказывают, и партер наполовину опустел…
— Молчать! — гаркнул на него Гедеоновский. — Знай свое дело!
— Слушаю-с, — смиренно ответил Федор Федорович и, пощелкав у собственных усов щипцами, наложил их на золотистый парик, украшающий головку Ветвицкой.
— Мне очень тяжко, что, возможно, я теряю прежнее расположение публики, — сдерживая слезы, говорила Ветвицкая, — но я постараюсь, однако ж, употребить все способы, чтобы вернуть себе былое отличие в ее глазах.
Гедеоновский сердито отошел от нее. Порылся зачем-то в коробке с гримом, потрогал пышный, как орхидея, приготовленный для следующего акта костюм балерины и вышел из уборной.
Проходя по сцене и за кулисами, он всюду слышал одно и то же имя: «Пушкин… Пушкин…», произносимое то с ужасом, то испуганно, то со слезами…
Это же имя отовсюду слышалось ему в замороженной мгле петербургской ночи, когда после окончания оперы он, по обыкновению, шел домой пешком.
К серому, казенного вида дому на Мойке с вечера двадцать седьмого января и до глубокой ночи на первое февраля, когда по приказанию царя тело Пушкина было тайно вывезено в сопровождении жандармов в Конюшенную церковь, — к этому дому, в бельэтаже которого находилась квартира Пушкина, шло и ехало бесконечное множество людей.
От сановников и дипломатов, от знатных и чопорных дам с лакеями на запятках карет, от различных чинов привилегированных полков, от щеголей штатских, от князей, графов и аристократических денди до чиновников в зябких шинелях, студентов с пледом на плечах, журналистов, писателей, актеров… Франтовские формы, бобры на шинелях, соболя, горностаи и куницы на дамских шубках смешивались с заячьими тулупами и покрытыми драдедамом салопами, плюмажи и султаны — с фуражками и мерлушковыми шапками, цилиндры и парижские шляпки — с картузами, платками и капорами из Гостиного двора.
Кареты с княжескими и иными дворянскими гербами должны были останавливаться далеко от дома, так как толпа была настолько густа, что сквозь нее невозможно было проехать, несмотря на непрерывные окрики кучеров: «По-бе-ре-гись!»
Министр Уваров издал специальный по этому случаю приказ о строгом соблюдении распорядка учебного дня, но студенты, оставив учебные заведения, бурными потоками влились в разношерстную толпу и открыто высказывали свое возмущение против всех, кого считали виновниками совершившегося несчастья. Лазутчики, в гороховом пальто, шныряли тут и там. Жандармы врезывались в отдельные группы негодующих и ропщущих людей. Но толпа, охваченная общим горем и скорбью, снова соединялась…
Все жадно прислушивались к каждому слову, которое хоть сколько-нибудь касалось того, что происходило за непроницаемыми стенами серого дома. Всем хотелось собственными глазами видеть бюллетени о состоянии здоровья поэта.
Рядом со вчерашним бюллетенем, который гласил: «Первая половина ночи беспокойна, вторая лучше; новых угрожающих припадков нет, но также нет и не может еще быть облегчения», Жуковский вывесил на воротах новый бюллетень со старательно выведенными буквами на полулисте почтовой бумаги: «Больной находится в весьма опасном положении».
Кроме этих скудных сведений, о состоянии больного выпытывали у всех, кто выходил из квартиры Пушкина.
Толпа окружала их плотным кольцом и забрасывала вопросами:
— Что сказал Арендт?
— А лекарь Даль надеется?
— А каково мнение Спасского?
— Глядите, глядите, — вот доктор Спасский показался в окне, — увидел кто-то. И тотчас же раздались громкие крики:
— Выйдите на улицу, доктор! Сделайте божескую милость, выйдите! — призывы эти сопровождались умоляющими жестами.
Спасский понял и кивнул в знак согласия головой.
Едва только он показался в воротах, невысокого роста гусарский офицер схватил его за руку. Темные глаза офицера горели лихорадочным огнем.
— Он… в сознании? — спросил он срывающимся голосом.
— Сознание полное, да что же из того, — ответил Спасский, обводя всех придвинувшихся к нему людей бесконечно печальным и усталым взглядом.
— Но, может быть, неукротимый дух поэта… даст ему силы преодолеть телесные страдания? — снова спросил гусарский офицер, впиваясь в Спасского страдальческим взглядом больших темных глаз.
Спасский безнадежно опустил голову:
— Необычайное присутствие духа не покидает мученика, но минуты его жизни сочтены, чело покрылось холодным потом, пульс едва уловим…
Офицер застонал и едва не упал на руки товарищу. Тот крепко охватил его плечи и стал горячо убеждать:
— Прошу тебя, Мишель, поедем домой! Бабушка, наверно, уже хватилась и в отчаянии… Едем, ты весь в жару…
Их оттеснили. Спасский сообщил еще:
— Бедный страдалец все повторяет: «Не может быть, чтобы этот вздор меня пересилил». Увы, он ошибается. Раздробление крестцовой кости вызвало истечение кровью, воспаление брюшных внутренностей и поражение необходимых для жизни нервов. А при таких обстоятельствах смерть неизбежна.
Услышав последние слова, высокий голубоглазый студент в отчаянии схватился за голову:
— Мой мозг отказывается осознать эту страшную беду! Ведь всего только несколько дней тому назад я видел Пушкина у Энгельгардта…
— Каков он был?
— С кем говорил?
— Долго ли пробыл?
Не отрывая от окон пушкинской квартиры налитых слезами глаз, красивый студент отвечал на вопросы:
— Поэт стоял в дверях гостиной, скрестив на груди руки. Он был бледен и явно не в духе. Вдруг его взгляд остановился на мне… Я даже вздрогнул и только хотел поклониться, как Пушкин…
— Гляди, Тургенев, — дернул студента за рукав его товарищ, — гляди, вон на крыльце показался баснописец Крылов. Давайте выпытаем у него.
Крылов медленно сошел с обледенелых ступеней. Длинная его шинель с пелериной была распахнута. Он держал в руках меховую шапку, которой смахивал катящиеся по его полным бритым щекам крупные слезы. Толпа расступалась, давая ему дорогу. Весь вид Крылова, больше слов, говорил о неотвратимо надвигающемся несчастье.
— Пушкин уходит от нас! — надрывно закричала девушка в простенькой шляпке и забилась у матери в руках.
Та, вынув из муфты смятый платок, прикладывала его к мокрым щекам дочери и просила:
— Успокойся, Катенька, успокойся, голубка моя…
— Помирает наш Пушкин, помирает, — повторил Крылов, едва шевеля бледными старческими губами, но и этот слабый голос был слышен по всей толпе.
Продвигаясь неверными шагами в людской гуще, Крылов столкнулся с Каратыгиным.
— Что же это такое, Иван Андреевич? Неужто Пушкина ныне отпевать будем?! — проговорил артист так трагически, что Крылов, припав к его плечу, заплакал.
— Ох, кабы я мог это предвидеть, Пушкин мой! — говорил он сквозь всхлипывания. — Я запер бы тебя в моем кабинете… Я связал бы тебя… Если бы только я знал, что ты задумал… Ведь вот совсем недавно был он у меня… Балагурил, по обыкновению, «Крыловочкой» меня называл… И ничего, ничего не предвещало эдакой беды… — Крылов поминутно прижимал к глазам свою меховую шапку. Ветер трепал его седые волосы, сдувал с них застрявшие снежинки.
Мимо прошел Брюллов. Его глаза были устремлены поверх людей на окна пушкинской квартиры. Обе руки были прижаты к груди и казались мраморными на черном сукне шубы.
За Брюлловым спешили его ученики — Мокрицкий и Тарас Шевченко.
Шевченко задержался возле Крылова.
— Загубили-таки Пушкина треклятые каты! — глухим от ярости голосом проговорил Тарас, и слезы, как хрустальные бусинки, сыпались по его лицу. — Ой, лишенько, лишенько!