Карел Шульц - Камень и боль
Вдруг голос Браманте зазвучал мягче, приятней. Он промолвил с улыбкой:
— Разделите со мной радость по поводу принятия моих планов его святостью. У меня соберется избранное общество, приходите и вы. Там, улучив минутку, договоримся в одной из комнат о дальнейшем. Дело не очень легкое, но я уверен — удастся. Кардинал Рафаэль Риарио уже дал свое согласие — и не только он. Повторяю: я постараюсь добиться от его святости, чтобы не было надгробия. А вы постарайтесь, чтоб не было Микеланджело. — Потом спохватился. — Не думайте, что во мне говорит боязнь… — Он окинул их быстрым, испытующим взглядом. — Я много таких Микеланджело со своей дороги убирал, все они сгинули, а я, Браманте, остался. Почему я о нем завел речь? Я хочу работать спокойно, мне предстоит создать величайшее произведение в своей жизни, и никто не должен мне мешать. Я буду строить собор для всего человечества, буду строить Рим. Что для меня Микеланджело? Просто кто-то мешающий, как римлянам мешают его каменные глыбы, которые он нагромоздил на площади святого Петра. Я не хочу, чтоб мне мешали. И не стал бы даже думать о нем, если б мог довериться его святости. Вы же… знаете, как легко соблазнить святого отца любым новым планом, который обещает умножить величие его понтификата и славу Рима. Но я добился успеха у папы искусством своим, а Буонарроти вкрался в его сердце хитростью и от этой хитрости погибнет. Пускай возит свои мраморы на римскую площадь, — этим он только людей насмешит. А придет время, святой отец еще отдаст их мне! Микеланджело Буонарроти…
Браманте провел рукой по своему высокому, надменному лбу и умолк. Вздрогнул, как от неожиданности… Словно рука его тронула не горделивый свод лба, а, вытянутая вперед, натолкнулась на стену и бессильно упала вниз. Откуда этот легкий оттенок страха в его властном голосе, оттенок, для других неприметный, но который сам он чувствует и не может прогнать? Почему вообще он объясняет все это трем посторонним, интересующимся только наживой и не понимающим добрую половину из того, что он хочет сказать? Ведь это выглядит так, словно он пытается оправдаться, извиниться… Это он-то! Который никогда ни перед кем не оправдывался и не извинялся. А теперь он словно неуверен в себе, словно все время хочет что-то заглушить у себя внутри, словно всеми этими словами, обращенными к трем здесь сидящим простым барышникам, хочет что-то доказать самому себе… Зачем он, собственно, пришел сюда?
С каких пор стал он искать таких союзников? Что побудило его объяснять вот этому пройдохе, астматику-прелату, каждую минуту подсчитывающему в уме расходы и доходы, этому патрицию, который играет свою жалкую роль, напуская на себя важность и обманывая самого себя, да какому-то богачу, не знающему, куда девать деньги, купившему себе звание комтура вместо третьей любовницы, чтоб придать больше блеска и пышности своему имени, но мертвому ко всему духовному, — рассказывать этим трем ничтожествам о своих планах, своей победе, своей борьбе? Разве один уж приход его не говорит о слабости и растерянности? Триумф изумления! С каких пор ему этого не хватает? Он всегда взирал сверху вниз на такие вещи, был завален ими, пресыщен, знал о своей гениальности. А теперь за ними гоняется? Разве ему уж не довольно папского объятья и золотой цепи наивысшей степени, а понадобились еще вот эти ничего не говорящие физиономии? И нужно все время напоминать людям, что это еще он, Браманте?
Резкая бороздка морщины пересекла его лоб, слегка порозовев от внезапного прилива крови. Высшая цель моей жизни… А мне шестьдесят лет… И Леонардо да Винчи было шестьдесят, когда этот юноша вдруг грубо и жестоко встал ему поперек дороги. Да, молодость… И Леонардо был, конечно, так же уверен в своей победе, своем искусстве и правде своей жизни, как теперь уверен он, Браманте. Леонардо приступил к делу со всем своим опытом, в полной силе своего сердца и духа, как творец, как великий творец… И все-таки этот юноша победил одним своим картоном! А краски на стене в зале Синьории растеклись…
Микеланджело тридцать лет.
Леонардо шестьдесят, мне шестьдесят, папе Юлию шестьдесят.
Почему, собственно, произнес я эти слова: "Не думайте, что во мне говорит боязнь"?
Ах, как я понимаю теперь папу Юлия! Иметь силу так остановить время вот этими руками, которые мнут плиты базилики, задержать великую звездную стрелку времени, воспротивиться рушащимся, оглушительным каменьям часов, ибо каждый из них падает, как обломок скалы, срывая и унося с собой кусок жизни, цветущие кусты счастья, персть и глину боли, и лишь отзвук желанья, бесконечный отзвук желанья возвращается над паденьем этих каменьев, звучит…
А иной раз ползет, как змея из скал.
Восстать против этого неумолимого порядка, сломать, вдребезги разбить морозную, леденящую пирамиду времени, вздымавшуюся над его столом, когда он, старик, изнеможенный мучительной работой, с глазами, воспаленными от бессонницы и ночного бденья, в упорном усилии провоевать и прострадать свой величайший бой, чертил и обдумывал план здания для будущих тысячелетий, поднимая его стены, арки и своды, плавил и ваял мысль в напряженнейшей творческой борьбе. И папа Юлий тоже лихорадочно спешит, зная, что жить осталось немного. И в эти уже немногие оставшиеся годы он тоже хочет создать величайшее свое произведение: перестроить церковь и Рим. Каждая секунда полна утомительнейшего труда и настойчивейшего усилия. Старик верит, что ему будет дано победить, довести до конца, достроить, укрепить. Верит, что вырвет у смерти эту драгоценнейшую добычу. И папа Юлий, старик в панцире, не знающий ни отдыха, ни сна, тоже слышит оглушительный грохот рушащегося каменья часов, лавину времени, и руки его тянутся к кресту, чтоб они опять вернулись. А иногда время ползет, как змея из скалы, медленно, кольцами, коварно, и папа уже готов пронзить копьем и шпорой ее отвратительную узкую головку, переживем с божьей помощью и века, пока не будет достроено, увидишь, победим и время, не умрем еще, нет, не умрем, победим…
А этот юноша приходит и предлагает надгробие.
Надгробие! Так жестоко и грубо может поступать только молодость, только горячая, пылкая, жадная молодость.
Надгробие! И папа, сойдя с архиерейского трона, дотронулся посохом из слоновой кости бедер юноши, опустил глаза и кивнул.
Но я не кивну! Браманте закрыл лицо руками. Хоть мне и шестьдесят лет, я еще всего не сказал, — наоборот, только теперь хочу сказать самое великое и высокое: я возвожу свод над средоточием всего мира, собор всего человечества, возникает первая за тысячелетия базилика всего христианства и будет стоять тысячелетия, укрепленная мной до самого основания, пока в вечном понтификате своем не приидет сам Спаситель — судить мир огнем. Нет, нет, нет! Я не уступлю! Никто не встанет на мое место! Искусством и ядом, всем пламенем своего духа и кинжалом буду я защищаться и биться, биться не на живот, а на смерть против всех тридцатилетних, зовись они Микеланджело или еще как-нибудь. Может, мне даже нет шестидесяти, а это только мои вновь разыгравшиеся боли, старые раны, отголоски жадного стремленья, бесконечные отголоски стремленья, которые всегда звучат, звучат и над обвалом этих камней, — это только мои страхи, а не время, не расступилась под моими ногами земля, я стою твердо, мне нет нужды чем-то себя оглушать, зачем-то притворяться, в чем-то оправдываться, что-то себе и другим доказывать…
Почему я сказал те слова?
Он дал ладоням соскользнуть с лица и опять увидел удивленные, непонимающие глаза тех троих, которые сидели молча, почтительные, неподвижные, испуганные. Горячая, пылкая молодость… А перед ним — словно три мертвеца. Белый налет на лицах, морозный иней смерти, на теле — вместо комтурского плаща и патрицианского камзола только пепельный саван, веночки да клубки червей в волосах и бороде, сердца, полные пепла, головешки спекшейся крови. Он пошатнулся, ему показалось, что он теряет сознание. Схватился за край стола и так замер, стоя с полузакрытыми глазами, а они, испуганные, вскочили и бросились к нему. Старик дрожал, лица покойников были слишком близко, руки, к нему прикасавшиеся и заботливо его поддерживавшие, леденили, от них несло запахом и холодом могилы. Ему страстно захотелось из них вырваться, убежать, нет, он еще не так стар, может, ему еще нет шестидесяти, нынче еще наступит чудный вечер, полный благоухания цветов в садах, загорятся сотни и сотни огней, и под смех красивых женщин, под звон серебряных чаш и блюд поплывут сладкие звуки флейт, виол, лютен, клавикордов, дышащие свежестью девушки и юноши запоют на три голоса новые мадригалы и мотеты, будет пир, после которого его прелестные подруги устроят ему одну из самых сладких ночей. Горячая, пылкая молодость…
Он победил Сангалло искусством, а кто когда имел возможность этим похвастаться? Он победит всех, и тогда — высокие стены и грани собора остановят время на веки веков.