Московские повести - Лев Эммануилович Разгон
Иногда докладчик отбивается так сильно, зубасто, что оппоненты смущенно замолкают. А иногда собьется, бедный, не может найти аргументы против убийственных доводов оппонентов, против ядовитых реплик Гопиуса, начинает запинаться, беспомощно что-то чертить на доске, вытирать пот на лбу... и замолкает под громкий хохот присутствующих, под веселые реплики:
«Смотри, смотри — уже пузыри пускает!..»
«Не трать, кума, силы, спускайся на дно!..»
Однажды зашел и полчаса посидел на коллоквиуме проректор Минаков — человек порядочный. Он был совершенно шокирован этой обстановкой, тем, что студенты осмеливались не только возражать приват-доцентам, но и перебивать своего собственного профессора... А Лебедеву это как раз и по душе! Начал было он Минакова убеждать, что наука должна развиВаться в атмосфере полного демократизма, отсутствия чинопочитания, а главное — отсутствия святой веры в непогрешимость авторитетов. Но посмотрел на выражение лица проректора и бросил его убеждать — все равно это ему недоступно. Конечно, если в университете только обучаться, да еще так, как это делали сотни лет назад, то действительно надобно воспитывать у студентов непоколебимую веру в непогрешимость всех изучаемых догм. Так повелось с тех пор, когда в университетах главным предметом была теология. Сомневаться в догмах религии было немыслимо. Она построена на чистой вере, ее положения не могут быть доказуемы опытом. Но изучать естествознание таким же манером, как закон божий...
Большинство его коллег относятся к новейшим физическим теориям с таким же страхом, как некогда преподаватели теологии к малейшим отступлениям от толкования священного писания отцами церкви... Он не теоретик, а экспериментатор, он полагает, что эйнштейновская теория относительности будет или доказана, или опровергнута путем совершенно точного опыта. Но ему так по душе юношеская живость и восприимчивость ко всему новому его старшего коллеги, прекрасного физика, блестящего теоретика Николая Алексеевича Умова! В прошлом году опубликовал великолепную статью с математическим толкованием теории относительности. Это в шестьдесят четыре года! Не только воспринял невероятные физические теории этого странного, но наверняка гениального немецкого профессора, но и находит математический аппарат для его толкования! Вот так и надо! И таких бесстрашных ученых, без всяких шор на глазах, и должен воспитывать его, лебедевский, семинар, его коллоквиумы...
Но проректор еще и не подозревал, что этот шумный, внешне бестолковый спор на коллоквиуме у него, у Лебедева, заменяет экзамены. Святые, строгие, ведущиеся чуть ли не по обрядам литургии экзамены... Со школьных еще времен, с коммерческого, с реального училищ ненавидел Лебедев экзамены! Во время экзаменов он чувствовал, что у него буквально прекращается всякая работа мозга. Надобно не думать, а отвечать что-то затверженное, не требующее размышления, обсуждения... Конечно, он ничего не может изменить в системе занятий императорского университета. Его студентам приходится и зубрить, и приходить на экзамены, и отвечать на все придирки такого упорного и хитрющего экзаменатора, как, например, Гопиус... Да ему и самому приходится принимать участие в экзаменах, строго спрашивать студентов и мысленно страдать за них... Но на кафедре Лебедева все же известно, что успехи студентов профессор определяет не на экзаменах, а на шумных сборищах коллоквиума, за лабораторным столом, в нескончаемых беседах, которые так любил Лебедев вести с молодежью. Да, ведь только так и возможно выявить, выучил ли студент физику, или же он ее продумал и прочувствовал. А ему и не нужно, чтобы его ученик мог отбарабанить проштудированные страницы учебника Хвольсона. Ему нужно узнать, думает ли студент о физике. Думает ли, размышляет, мучается, просыпается ночью и перебирает в уме все детали неудавшегося опыта... Если это так — значит, это физик, значит, он будет ученым, все остальное не имеет уже существенного значения!
Правда, на старых его коллоквиумах и он был не такой, как сейчас, был другой. Совсем другой. Тогда, кроме физики, у него ничего не было, да и не хотел иметь...
Только три года назад женился, обзавелся семьей... Это в сорок-то три года! Да и то, наверное, потому, что это была Валя, которую он знал с детских лет, сестра ближайшего друга, человек близкий, все понимающий, все прощающий... А до этого у него ничего не было, кроме его физики, кроме его лаборатории, кроме его семинаров и коллоквиумов.
Заседания коллоквиума кончались поздно вечером и, все они — ну, не все, а самые близкие и преданные ученики, — все они после коллоквиума дружно шли в излюбленный трактир на Большой Дмитровке. Половые уже привыкли к этой шумной компании, предводительствуемой высоким веселым профессором. Они быстро сдвигали в угол столы, приносили стулья... После долгих споров на коллоквиуме все были чертовски голодны, веселы, возбуждены. Доценты и студенты, лаборанты и ассистенты жадно набрасывались на нехитрую и дешевую снедь... Пили только пиво, никакой потребности пьянеть ни у кого не было, все и так были пьяны от этого дивного чувства свободы и раскованности мысли, от того, что никто тебя не ограничивал в самых дерзких, самых невероятных физических мечтаниях... И за трактирным столом — иногда еще много часов подряд — продолжался спор, начатый в лаборатории, продолженный на коллоквиуме, спор, который не закончится еще и здесь...
Да, это и была его семья!.. А почтеннейшие профессорши в это время плели вокруг него наивные сети, обсуждая, какую же профессорскую дочку выдать замуж за этого хоть и не очень-то нормального, а все же, говорят, способного и многообещающего профессора... А ему было так хорошо в этом трактирном гаме, табачном дыму... Когда лебедевская компания уже немного уставала от споров, он им начинал рассказывать о годах своего студенчества, о Страсбурге, об Августе Кундте... Конечно, все опять сбивалось на физику, но разве от нее можно уйти?.. От нее нельзя уйти даже и тогда, когда вспоминаешь не только Страсбургский университет, но и все, что было раньше: и Московское техническое, и реальное, и коммерческое...