Виктор Лихоносов - Ненаписанные воспоминания. Наш маленький Париж
А крестили ее «Чашкой чая» в проливной дождь и несли в фаэтон на руках. В тот день верховодила в кафе сама мадам Бурсак, чьи романы не давали покоя даже невлюбчивым пожилым матерям семейства. «Бурсачка!» — называла ее матушка. И вот взглянули на Калерию живые, такие кошачье-открытые глаза Бурсачки, и вот она тут, посреди всех, в обществе, и музыканты косятся на ее ножки, и ждет она, когда войдет какой-то прекрасный господин и скажет, быть может, восхищенно: «С вас разве пылинки сдувать! Как вас зовут?»
За три года много раз билось ее сердечко.
Была пятница, и она не знала, что Толстопят, когда шел с Бурсаком в кафе, повторял: это день Венеры, именно в этот день он воровал Калерию. С тех пор он ни разу ее не видел.
— Люблю,— говорил он и сам смеялся.— Страдаю. Уезжаю в лагеря на целое лето, и я должен знать, моя она или нет? Обещайте мне! Мое сердце принадлежит вам навсегда. Женюсь!
Он бешено заливался хохотом.
— Кого там убили недавно ночью, социалистов? Говорят, покушались на Бабыча?
— Когда-нибудь расскажу. Дай мне поглазеть на молодушек в «Чашке». Уж назвали бы «Рюмка», что ли. А то «Ча-ашка». Сколько у нас церемонности. А в Уманской грязь по колено... Женюсь!
Музыкой, белыми столиками, в самом деле предчувствием point des plaisances приветило их кафе. Был четвертый час дня, майское солнце только-только коснулось шелковых занавесок на широких окнах. В степи под Уманской, куда отвезут Толстопята завтра с казаками, не миновать жары, пыли, а здесь прохладно, чисто и тихо. На них, когда они вошли, взглянули две артисточки из малороссийской труппы, и Толстопят, выбрав столик поближе к ним, усаживаясь, сказал другу или кому-то вообще: «От юности моея мнози борят мя страсти». Бурсак понял его, тоже оглянулся на артисточек, и с той минуты те и другие, о чем бы ни говорили и как ни увлекались угощением, чувствовали чужое присутствие. Жаль было и уезжать!
Сестричка Манечка, с такими же темными, далеко расставленными, отцовскими, что и у Пьера и старших братьев, глазами, деликатно тихая, будто из кацапской семьи иногородних, обслуживала столики в глубине зала и стеснялась подойти к веселому братцу, не хотела даже, чтобы он наблюдал за ней и шевелил губами.
— Вот как вырос наш цыпленок! — сказал Толстопят другу.— Ну давно ли она спрашивала: «Мама, почему все государи умирают в Бозе? И люди умирают в Бозе?» И на тебе: невеста. Мне жалко: кто-то когда-то затронет ее, разбудит ночью. Всех прочих — пожалуйста, но мою-то сестри-ичку?! Убил бы. Посмотри, у нее и ножки как золотые копытца, а глаза! Всю бы жизнь и оставалась такой. Что ее ждет? Ма-аня! — позвал он. Сестра услыхала и тут же капризно убежала за синюю ширму.
Толстопят тряхнул маленький звоночек.
— Сон в лунную ночь...— сказал он.— Дема!
К ним шла Калерия.
— Кричи «караул!».
Но «караул!» был на лице Калерии. За шесть-семь шагов до столика щеки ее зарделись; в один миг будто вскрылись какие-то ее преступные чувства, и в улыбке Толстопята уловила она ехидный вопрос: «Это вы на меня гадали поутру?» Ее замешательство заметили две артисточки. Скрипочка затянула «И все осмеяно, оплакано, разбито...». Мимо окна по Красной проскочил извозчик.
Бурсак вспоминал потом не раз, и особенно часто в Париже, как хороша она была в тот миг. Случаются в жизни минуты: увидишь барышню, и искрой падет на душу влюбленность. Наверно, сам великий князь облизывался в вагоне, глядючи на сочную мариинку. В ней невинность строгого домашнего воспитания сочеталась с будущей порочностью, точнее, с готовностью к соблазну. Поглядишь и украдешь. Толстопяту нужно это, чтобы кто-то вздохнул, когда он в знойный день на рубке лозы будет в лагерях под Уманской, чтобы сам он на закате, когда стоголосо рокочут лягушки или когда в воскресенье к казакам из станиц приедут с печениями и салом жены, поглядел на запад, где лежал за маревом Екатеринодар, потосковал с минутку по той, которая уступала его ласкам, пусть и ненадежным. Дема же повез бы ее к Бурсаковским скачкам, отгадывал, почему она молчит. Мочки ее ушей жидко просвечивались солнцем; согнутые пальчики цеплялись за белый передник. Дема вдруг застыдился глядеть на нее долго. Толстопят иронически, призывно выпрямился.
Калерия подошла к ним, насупилась, поздоровалась.
— Приятная встреча...— сказал Толстопят.— Опять я наговорю кучу petits riens[1].
— А вы не говорите.
— Но как? Я покоряюсь всему, что со мной случается.
Опять Толстопят гнул куда придется. Слова совсем ничего не значили.
— Очень жаль,— сказала Калерия, перевела взгляд на Бурсака с какой-то просьбой помочь ей избавиться от лишней болтовни друга. Вместо этого Бурсак подыграл Толстопяту:
— C'est la creature si exellente et si douce[2].
— Я обожаю ее всей душой,— ответил друг сразу ему и Калерии.— Но страсти для нее не существует. Так же?
— Что вам угодно?
— Все, что принесут ваши белые ручки.
Калерия зло повернулась и ушла на кухню.
— Она тебя слушать не хочет,— сказал Бурсак.— Ты желаешь счастья себе, а не ей.
— Такие мы все.
— Поезжай в Кисловодск. Там ты себе устроишь афинский вечер. К тебе прямо со сцены сойдет и сядет на колени афинянка. Едва ты ей скажешь: «А хорошо бы, господа, сейчас застрелиться перед зеркалом!» — она задушит тебя в объятиях.
— Вы, смотрю, все такие остроумные. Один я дурак.
Калерия поднесла им кофе и пирожки.
— Познакомьтесь с моим другом,— сказал Толстопят.— Дементий Павлович Бурсак. Он будет защищать меня в суде,— ведь я все равно уворую вас. Когда я дома один, я гашу свет, сажусь в кресло у окна, закрываю глаза и думаю: почему я не великий князь?
И так же, как первый раз, Калерия дернулась и пошла назад.
— Ты понял? — Толстопят подморгнул.— Мариинки, когда как-то приезжал великий князь, моло-оденький, бегали к нему на станцию в вагон. И она. Он подарил им свою фотографию. Великий князь — это так льстит!
— Нечего послушать, Пьер. Они же де-евочки. Твоя Манечка такая же.
— Они...— Толстопят хохотнул.— Когда они идут с мамой к Кубани, то сворачивают на Штабную, чтобы не видеть обжорку Баграта. «Что это за человек? Разве это человек? Он у Баграта за печенку танцевал!»
Бурсак вздохнул. Всегда с Толстопятом получался пустой разговор. Всегда. Дикая запорожская привычка брехать сколько влезет. Барышня, женщина не нужны и на мизинец, но казак будет приставать и хорохориться. Кого-то убили недавно ночью на Ростовской улице и, кажется, казаки 1-го Екатеринодарского полка караулили, куда-то вели, но разве допросишься у него? Он молчит.
— Что тетушка из Парижа пишет?
— Не пишет.
— Борщ а-ля мадам Бурсак! Это правда?
— На карте кушаний тюрбо так и стоит: «борщ а-ля мадам Бурсак». Счастливая. Прожила жизнь — и волос не расчесывала.
— Се n'est pas si mal1.
— Ужа-асный прононс, Петр Авксентьевич. Ты куркуль. Все мы, кубанцы, куркули.
— Сейчас бы boire du champagne2.
— Неужели эти девочки когда-нибудь умрут? — мечтательно говорил Бурсак, удивленно, ласково поглядывая на Манечку и Калерию. Они то и дело подскакивали к столикам.
Через час друзья опустили деньги в кружку и вышли. Толстопят все дурачился.
— Я шел от тебя, дорогая моя. Как стали красивы дома! Как светло небо! И какая тишина в Екатеринодаре. До звезды слышно. Взберемся на каланчу?
— Ну, хватит, хватит,— унимал его Бурсак, желавший поскорее расстаться, пойти домой и почитать Цицерона.— Зачем казаку ломаться?
— Нет, постой. Подожди минуточку.
Бурсак ждал его полчаса. У воротец Екатеринодарской церкви сидели калеки, слепые, старики. Родственной улыбкой, крестным знамением, поклонами благодарили они за подаяния. У каждого на земле свой уголок надежды и утешения. Ходишь мимо них без души, бросишь копейку мужику с обрубленными руками и через несколько шагов уже переминаешь свои думы, все тебе мало от жизни, но не дай же бог принять такую же кару земную. Дема подошел к нищим и побросал им монеты в ладошки. «Храни тебя, сынок, заступница небесная,— отвечали ему.— Да пребудет счастье с тобою». На другой стороне улицы из открытых окон казенного дома торжественно вырывались звуки марша. Показался наконец Толстопят.
Он ступал широко, упрямо, и робкому надо было увиливать в сторону, иначе...
— И что? — недовольно спросил Бурсак.