Виктор Лихоносов - Ненаписанные воспоминания. Наш маленький Париж
— И что? — недовольно спросил Бурсак.
— Ты ждешь, чтобы я доложил? Не будет этого. Я ей сказал: «Перед тем как ложиться спать, прикажите прислуге, чтобы проверила, хорошо ли заперта дверь и вправлена ли цепочка».
— Опять по-куркульски. Я начинаю понимать, за что тетушка так недолюбливает казаков.
— Не наших ли офицеров вынуждала твоя тетенька отстегивать шашки?
— Это на мгновение.
— Да куда денешься. Казак вырос на сале. Гонору у кацапов еще больше, а грехи те же. У Швыдкой мои казачки грешили открыто, а кое-кто из панов натихую бежал в дом свиданий на Рашпилевскую. Все хорошие, как посмотришь.
— Для того и существуют приличия, мой друг. Всё то же, но как.
Бурсака взял сзади кто-то за локоть. Еще не хватало: перед ними стояла пожилая ясноокая цыганка с целым табором девочек. Уже властно захватила она руку Толстопята и обольстила несколькими словами прозорливой лжи. Цветные юбки обступили его и не давали сдвинуться. Ему было невдомек, что пожилая цыганка подслушала их разговор. Он еще таращил глаза на ложбинки в вырезе платьев молоденьких девочек, а она уже сложила гадание и знала, как посмеется вечером за Бобровым мостом ее бородатый муж. Утром она выманила перстенек у барышни, нынче без красненькой не отойдет. Все просто в цыганской магии: она видела в глазах Толстопята желание испытать свою тайну.
— Вавилонская блудница на семи зверях сидела, знаешь? Тебя отравит дама своей любовью,— сразу же напугала она.— Слушай внимательно, тебе жить надо. Тебя отравит лаской женщина из богатого дома, двенадцать капель крови впустит в тебя,— понял, что говорю? Снимет цепочку с двери, заведет в свой дом, расстелет постель. Далеко от дома жить будешь тогда. Слышишь? Теперь я вырву твой волос.— Рука ее мелькнула у виска, и уже десяток вырванных ею волосков сжимали ее пальцы.— Через полчаса они покраснеют, это твоя кровь. Ты возьмешь их с собой и выбросишь, понял меня? Выбросишь на дорогу. Оставлять нельзя — погибнешь от болезни. Заверни их в денежную бумажку.— Толстопят потянул пальцы к волоскам.— Подожди, достань в кармане денежную бумажку и заверни. Выбросишь вместе с деньгами и скажешь: «Рыба с водою, здоровье со мною». Я не возьму, это твое, мне не надо, здоровья желаю тебе.— Толстопят достал рубль и передал гадалке.— Ты не смейся,— сказала она Бурсаку,— не уходи, я тебе все скажу, тебя ветер унесет далеко, чужую землю целовать будешь. На тебе, красавец, вижу золотые погоны. Теперь заверни в красную бумажку, скорей, скорей заверни, поищи у себя.— Толстопят сунул помятый червонец.— Вот эта как раз, держи крепче, не выпускай, понял? Заворачивай, заворачивай. Фу! — дунула она.— Нет твоих денег, дурак!
Руки Толстопята и руки цыганки были пусты. Вокруг него улыбался и уже отходил цветной девичий табор.
— Ша-ла-вала. Сэ номэ! Бу-бу! — кричали они на своем языке уже далеко, смеялись, оглядывались и опять смеялись.
— Карманы пощупай,— сказал Бурсак,— не вытащили ли они остатки твоего счастья.
— Кошелек здесь.
— И то хорошо. Она обучала молодых.
— Но глаза-а! Ты заметил, какие глаза? Такие глаза у твоей тетушки.
— Да ты волос-то выброси — болеть будешь,— посмеивался Бурсак.— На Свинячий хутор отвези. Не пожалей рубля на извозчика, уж больше потерял.
— Не жалко. Глаза!
— Рыба с водою, здоровье со мною. Слушай! Во дворе реального училища орет осел. Обычно он орет в двенадцать дня. Жалеет тебя. Осел жалеет казака — это надо помнить. Напиши об этом случае Иоанну Кронштадтскому.
— Я б вам не советовал, панычи, гадать у них,— послышалось сбоку.
Около них на миг задержал шаг остроусый Попсуйшапка.
— Это хорошо, что на улице. Моя соседка повела на кухню молдаванку, а за нею следом и другие, по комнатам, а там одежа, три тысячи денег за зеркалом. Хотела памятник поставить мужу на кладбище. Ушли — и вот, извольте радоваться, пусто! Успели все забрать. Вот они какие. «Не зевай, Хома, на то ярмарка».
И бодро, самоуверенно пошел дальше, помахивая рукой, как в строю.
— Слышишь, что народ говорит тебе?
— А если любовь? — крикнул вдогонку Толстопят.
— Я тоже влюбчивый, но не гадаю. Вон на Новом рынке красавица Мокрина в юбке как у царицы,— чего на нее гадать? Она лучше цыганки поворожит. И винцом угостит.
— Ишь! — сказал Бурсак.— А ведь всего только и делает, что шапки шьет.
— Какой нынче день?
— Вознесение.
— Хо-о! — слышалось за домами понуканье Терешки.
— Ну, подурачился, и хватит,— сказал Толстопят.— Завтра вечером отправлять эшелон. Никто мне не нужен, Дема. Пусть их любят, прижимают, а ко мне само придет. Вот пошла. Кармен! Кармен с головы до ног. А я выберу такую, чтоб корову смогла подоить.
— Не зарекайся. Лучший роман тот, который ничем не заканчивается.
Из церкви все выходили и выходили.
— То ж был дьякон...— слышалось.— Как скажет — свечи моргают.
Мир жил своими интересами, и у каждой божьей души они были главными.
Мог ли Дема знать, что через пятьдесят шесть лет, в такой же теплый день Вознесения Господня он почти на том же месте вспомнит беспечное гадание и всего два-три, да и то, наверно, перевранных, слова своего друга, молоденького хорунжего Толстопята?
Да кто ж в молодости глядит в будущее!
Пока Терешка хокал на лошадей, Бурсак звонил архивариусу насчет канцелярских бумаг наказного атамана в 1891 году, Толстопят выгонял на смотр казаков перед штабным начальством, пока Калерия Шкуропатская спала под голубым шелковым покрывалом. Время настраивало свои башенные часы. Только они не знали, что оно принесет.
Через неделю Толстопят прислал Калерии пакет из Уманской. В пакете лежал помятый номер журнала «Солнце России». Калерия недоуменно перевернула несколько листков и на двенадцатой странице нашла снимок великого князя. Молодой князь в форме лейб-гвардии ... полка сидел на лошади и улыбался. Над головой его вихревым почерком была сделана надпись: «Дорогой маленькой шалунье Калерии с воспоминаниями о встрече на рельсах Черноморской станции. В. К. Б. В.» Числа нет. Калерия фыркнула и бросила журнал.
— Что за хам?! — сказала она громко, но ее никто в доме не слышал.
Мимо окон пробежали с криками городовые: «Держи бомбиста!»
ПОЛИТИКА
Что говорить: с 1905 года жизнь в Екатеринодаре заметно переменилась. В фаэтонах якобы случайно забывались на сиденьях прокламации; в щелку или в почтовые ящики совали записки с требованием немыслимой суммы на революционную борьбу, и, как часто выяснялось, записки выдумывали обыкновенные жулики, пожелавшие обогатиться в пылу ситуации; полиция вскакивала ночами в квартиры с обыском; извозчики тайно перевозили подпольщиков в явочные места; в окружном суде день за днем приговаривали арестованных к ссылке в Сибирь; поплатились холодной ссылкой некоторые казаки.
До двадцати двух лет у Демы Бурсака не заводилось врагов. По натуре мягкий, жалостливый, он никому не смел противоречить в глаза; мелькавшие черные мысли о ком-то пугливо отгонял от себя, а если улавливал, что на него обижаются (или могли обидеться), то спешил похвалить человека; и даже когда обижался сам, не подавал виду, боясь своей обидой стушевать другого. «Ты, наверное, сердишься на меня, голубчик? — говорила ему тетушка. — Я вчера была неправа и грубила». — «Ну что вы, тетя Лиза, — краснел Дема в юности, — я вас как любил, так и люблю», — хотя накануне не спал всю ночь и решался покинуть тетушкин флигель навсегда. Суждено бы Деме миновать на веку всяких злодеев, а в общественной жизни, на роли присяжного поверенного, снискать славу человека, осеняющего последнего негодяя речью милосердия. Но расколовшаяся на фракции и союзы общественная среда не хотела щадить бурсаковское милосердие.
Первые враги Бурсака подали голос из екатеринодарского отдела «Союза Михаила Архангела». Еще не начался суд над убийцами братьев Скиба, а через товарища прокурора, монархиста, союзники пронюхали: Бурсак будет заседать в качестве поверенного гражданского истца. Неизвестные Демины враги в короткий срок прославились в городе шумными скандалами. Какими были союзники там, в Петербурге, Москве, в Одессе, — бог ведает, они далеко; в маленьком Екатеринодаре, где все слышно и видно, по изволению рока скучилась одна крикливая бестолочь. Такая ли тут была сроду закваска, или мало еще наросло интеллигенции? Или союзников кто-то нарочно провоцировал? Темна вода в облацех. Быть может, сплотились где-то патриоты, готовые умереть за честь православия и царский трон,— странно, если бы их не было. В Екатеринодаре союзники мешали самому генералу Бабычу умиротворять область. Каждую неделю они звонили, писали, требовали: когда городская власть отменит запрет на патриотические манифестации с трехцветными флагами? Обвиняли: всюду предатели, а вы, господа, хлопаете ушами. Под золотою митрою архипастыря, доказывали союзники, скрываются предательские мысли. Настанут антихристовы времена: не будет в стране Владимира Святого императоров, и на трупах взберется конституция. Россия погибает. Виновники наших бедствий унизили православную веру, на далеких маньчжурских полях зарыли военную славу, богатство разбросали по шпалам Великого Сибирского пути, забрали в свои руки торговлю, науку, печать. Бабыча союзники пугали письмами к царю. Суды обратились в места оправдания всякого беззакония. Городская власть трусит стать на нашу сторону. Повели, повели, государь! Копье Георгия Победоносца насмерть пронзит гидру.